Изменить стиль страницы

— Спасибо вам, Абрам, — сказал я ему. — Я смотрю теперь на этих людей, бегающих в панике, — и у меня на душе спокойно и просветленно. Вы знаете, если люди еще помнят о порядочности и честности, то забыли о чести. Моя честь требует от меня этого шага…

Не могу не вспомнить с теплым чувством нашего проректора, профессора К., и его супругу. Они жили в лаборатории. Через всю комнату тянулся какой‑то аппарат с натянутыми струнами. Я пришел к ним, в чужой подаренной мне гимнастерке, с только что купленными солдатскими погонами, завернутыми в бумагу. Профессор К. вдел мой первый погон, на который его супруга прикрепила недостающую пуговицу. И казалось мне, что это была не простая случайность: это было напутствие нашего родного университета. Екатерина Михайловна посмотрела на меня с каким‑то особенным чувством и сказала:

— Я знала, что с вами этим кончится, после вашей последней статьи. Вы не поверите, как в ту минуту общей растерянности бодро прозвучал ваш голос. Теперь вы исполняете то, о чем говорили.

На лестнице я встретил ректора Высших женских курсов, профессора К. Я остановил его и сказал, что поступил на бронепоезд. Он задержался на секунду. Его резкие движения стали еще более нервными. На глазах его блеснули слезы. Он крепко поцеловал меня и, вбегая на лестницу, сказал кратко:

— Да хранит вас Бог.

Я, конечно, перед отъездом зашел в помещение, где жила наша городская управа. Первый раз, когда я пришел к ним в общежитие, где на койках лежали наши члены муниципалитета в какой‑то прострации, где на полу валялись окурки и кусочки колбасы, — меня встретили сдержанно–холодно: они имели на это право. Теперь я явился к ним солдатом, и было видно, как растаял их лед и как решение мое примирило меня с ними.

Но мне важно было проститься с одним из них, Николаем Николаевичем К., председателем нашей Думы. Крупный и несколько грузный, добрый и честный, как породистый сенбернар, безупречный работник, имя которого украшало наш партийный список. В последние дни наших партийных междоусобий нас соединила общность наших взглядов. Мы не подчинились близорукому решению Национального центра — связать свои имена с махровыми именами черной сотни. На выборах в Харькове мы нарушили «дисциплину» и обратились с воззванием исправить допущенную ошибку. Нас вместе судили в комитете, когда мы перешли от обороны к наступлению. Нам вместе вотировали доверие. И теперь хотелось пожать его честную руку, получить его напутствие, как от отца, которого у меня нет. Он поднял свою львиную голову с койки, на которой лежал, и, вскочив, быстро подошел ко мне. Он говорил мало, но лицо его просветлело от какого‑то внутреннего света, — и понял я, что не ошибся, обращаясь к нему.

— Куда же я назначу вас, — сказал З. И после некоторого раздумья продолжал: — Вас можно было бы устроить в канцелярии; но я вижу, это вас не устроит. Вы будете у меня на первой пятидюймовой пушке.

«Так мог сказать только человек, который все понял. Конечно, не для того, чтобы прятаться по канцеляриям, я шел сюда. Я не знаю еще, на что и как я буду годен. Трудно профессора приспособить к пушке». Но так надо.

С капитаном Д. я разговорился в нашей теплушке, куда он часто заходил к молодежи. Он любит эту кадетскую молодежь. Да и трудно ее не любить. Я живу с ними в теплушке уже две недели. Я старше их в среднем лет на двадцать. Я вижу, как жизнь искалечила многих, выбила из колеи так, что трудно им будет жить в нормальной обстановке. Целая пропасть между мною, который прошел огонь и воду тончайших построений ума, изысканнейших проявлений человеческого духа, и ими, прошедшими огонь и воду ужасов и грубостей войны. Целая пропасть между мной, который пошел сюда как на высшее служение, который осветил все духом средневекового аскетизма и, пожалуй, романтики, и ими, которые пошли на это… так просто. И я люблю их. Я не замечаю их нарочитой грубости. Они — это лучшие герои нашего безвременья. Это — дети, которые все же строят храм лучшей жизни в то время, когда отказываются отцы. И я понимаю Д., который заходил к нам отдыхать.

Капитан Д. интересен, тонок, с каким‑то нервным изломом. Он любит Баха — и это уже одно его рекомендует. Он ценит литературу; он понимает, что только вульгарное представление могло приписать Ницше проповедь освобождения от всякой морали. Я думаю, что он незаменим в бою, что с ним вместе легко умирать. Я слышал о нем, что он превосходный оратор. У него есть общественная жилка. Кое‑что рассказал он мне из своего прошлого: в дни революции он проявил себя, несомненно, как настоящий общественный боец. И его взгляды на политику, его понимание того, что многие, увы, не понимают, невольно рождали мысль, которая в последнее время часто возникает во мне:

— Если бы все офицеры были такие, не пришлось бы нам испивать теперь этой горькой чаши.

Но право, хорошо, что приходит эта мысль так часто. Это значит, что таких офицеров у нас много.

И одновременно с ним я познакомился с поручиком Р. Когда я был на орудии, он подошел к орудию и заговорил со мной. Видно было, что это был пробный первый разговор. И действительно, в тот же день мы встретились с ним возле вагона и сразу как‑то затронули то, что интересовало нас обоих. Я очутился у него в купе. Поручик Р. — уже пожилой человек, лет под пятьдесят; у него интересный ум, с большой склонностью к математике и философии. Математическую литературу знает он достаточно хорошо, но, к сожалению, поверхностно. Он слушал когда‑то лекции в Heidelberg'e, и это, конечно, оставило некоторый отпечаток. Но вместе с тем у него какое‑то предубеждение против немецкой науки, и много ценного в ней считает он ненужным хламом. Вообще ведет он даже список сочинений — в своем роде index librorum prohibitorum, которые считает бесполезными; не признает математической физики и теории Sophus'a. Против всего этого молено горячо спорить, что я и делаю в часы досуга.

Общее у нас и то, что оба мы (я скажу теперь про себя категорически) религиозны. Он — старообрядец; он с восторгом вспоминает, как старушки монашенки объясняли ему — ребенку — сущность Софии — Премудрости Божией, и объясняли так хорошо, как будто это не было одним из сложнейших достижений греческих гностиков.

Он — один из представителей крупного дела братьев Р. — бросил все и пошел на фронт. Мне нечего было много объяснять ему, каковы были мои побуждения. Но он только переоценивает значение моего шага. Для меня это имеет значение субъективное, личного моего оправдания; он приписывает ему значение объективное, ибо, по его мнению, это может воздействовать на других. Но в одном мы согласны. Для воссоздания армии должны мы образовывать новые кадры не воинов просто, но духовных рыцарей. Не служба просто, но подвижничество должно лежать в основе нашей жизни. Мы должны быть прежде всего аристократами, чтобы волны бушующего плебса не захлестнули наших одиноких маяков.

Завтра мы выезжаем на Каял, а потом в бой, к Ростову. Может быть, убьют. На всякий случай написал прощальное письмо в Ставрополь и просил отправить, если меня не станет. Но в душе нет ни тени волнения. Или изжита жизнь, или действительно достиг я духовным упражнением отречения от собственной жизни?

5 января. Кущевка. База. Мы приехали в Каял, где оставили базу, и утром 3 января в составе четырех орудий двинулись на Батайск. Я стоял на своей первой площадке; впереди видно было железнодорожное полотно. Я смотрел на эти убегающие рельсы, которые вели меня, может быть, на смерть. Чуть не переехали по дороге подводу с бабой. Мелькнула мысль, что это дурной признак. И все‑таки душа как бы окаменела — и нет в ней хотя бы легкого волнения. Ну, хотя бы такого, как перед ответственным выступлением, перед лекцией или речью. И не может ли эта твердокаменность смениться в решительную минуту животной паникой?

У Батайска открылся вид на Ростов. Вот знакомые очертания Темерника, вот контуры собора. И до боли обидно, что там — они, что там — совдеп, торжествующий красный совдеп. И с холодною твердостью хотелось пустить туда тяжелый снаряд: Ростов перестал быть городом, населенным людьми. Может быть, там еще скитаются мои застрявшие друзья. Может быть, на Почтовой улице, где живет до сих пор Гольфанд, разорвется этот снаряд. Но в этот час Ростов был для меня исключительно средоточием врага. И не было жалости к людям, как не было жалости и к самому себе. Борьба белых с красными стала какой‑то шахматной задачей.