Аделька сегодня весь день сияла, как масленый блин. И вертелась вокруг меня, добренькая, сверхвежливая, деликатная — прямо расстилается. Я сразу поняла, что готовит какую-то гадость, но никак не могла догадаться — какую. После уроков выскочила из школы вместе со мной. На улице — грязь по колено. Возле хат протоптана тропочка, в самых грязных местах ребята положили кирпичи, жерди. Так пробираемся. Я — в простых сапогах и потому шла смело, быстро — нарочно, зная, что Аделька мужицкой обуви никогда не наденет, она — в шикарных ботиках. Ей нелегко было идти за мной. Но шла. Бежала, как собачка, следом. И трещала, как сорока. Начала с признаний в любви. Такого лицемерия я не могла стерпеть. Остановилась, круто повернулась. От неожиданности она чуть не плюхнулась с кладочки в грязь.

   «Вот что, Аделя, любовь твою я знаю. Кидай свою жабу сразу, не бойся, проглочу».

   Съежилась, смутилась, словно заколебалась на минутку, но все-таки выдала:

   «Одарка видела, как Олег Гаврилович целовался с Сиволобихой. Позавчера, после занятий кружка».

   Я засмеялась. Громко. И, ей-богу же, весело, от души. Потому что сразу представила сцену: Олег и Сиволоб схватились за чубы из-за этой Марьевны. Спектакль на весь район! Потом вспомнила, что Сиволоб лысый, у него нет чуба, и стало почему-то еще смешней. Аделю разозлил мой смех.

   «Не притворяйся, пожалуйста! Ненавижу притворщиков! Хохочешь, а на сердце кошки скребут — разве не видно!» И, возмущенная, повернулась, пошла обратно. Скребут, Аделька, больно скребут. Сейчас здесь, дома, за дневником, особенно чувствую. Но черт с ними, с кошками! В конце концов, все раны заживают. И не такие! Так даже лучше. Ставим точку, уважаемый Олег Гаврилович!

   Иван Васильевич дочитал дневник, поднял голову. И — глаза в глаза. Надя сидела по другую сторону стола, напротив, по-женски горестно подперев щеки руками. Так она села, когда он начал читать. И за все это долгое время — тетрадь изрядная! — ни разу не шевельнулась, не изменила позы, ни словом, ни движением, ни вздохом не остановила, не помешала. Но Иван Васильевич все время чувствовал ее взгляд, она читала вместе с ним и в то же время следила за выражением его лица — как он реагирует на ту или иную запись, Иван Васильевич изо всех сил старался не выдать своих чувств, хотя иногда это было очень нелегко.

   Теперь смотрела со страхом — ждала, что скажет он, единственный человек, которого позвала на помощь и который явился скорей, чем она надеялась. Он и на этот раз шел от станции пешком. Но теперь не декабрьская дорога, твердая, как асфальт. Пришлось месить грязь. От усталости ныло тело. И разболелась нога. Раненая. Двадцать лет молчала, а тут вдруг дала о себе знать. Он невольно сморщился от острой боли — Надя вздрогнула. Чтоб хоть на миг отвести ее мысли, отвлечь чем-то, он сказал:

   — У меня болит нога.

   Она ждала других слов, и эти, кажется, еще больше испугали, не смыслом своим — ненужностью в такой момент, когда им надо говорить не о себе — о Виталии. Где она? Иван Васильевич глядел на знакомое лицо, в знакомые глаза. Знакомые? Нет, глаза почти незнакомые. Странно. Говорят, самое постоянное у человека — глаза. А у Нади глаза изменились. Никогда не видел таких больших — наверное, оттого, что похудела, таких глубоких — может быть, от пристального взгляда — и печальных. Печальными видел ее глаза и раньше, но то была совсем иная печаль. Вообще Надя очень изменилась с декабря, и, конечно, все это произошло за последние три дня, после того, как исчезла неизвестно куда дочка.

   Когда он пришел, Надя была в большом черном платке. Платок этот испугал. Но когда она, хотя и путано, рассказала, что произошло, и Антонюк понял, что пока еще ничего трагического не случилось, он прежде всего почему-то попросил снять платок. Надю это как будто приободрило. Она послушно сбросила платок и, пока он читал, сидела с непокрытой головой. Но волосы не были так старательно причесаны и приглажены, как тогда, в декабре. Иван Васильевич заметил в растрепавшихся прядях на висках немало серебра.

   Глаза все время были сухие, ни одной слезинки не блеснуло ни при встрече, ни сейчас. Иван Васильевич и после прочтения дневника не поверил в ту беду, которую вбила себе в голову испуганная мать. Не видно, чтоб Виталия трагически относилась к жизни: девушка на все умела взглянуть рассудительно, оптимистически, даже с юмором. Но они во многом виноваты — мать и он. Видно, если назвался отцом, надо было идти дальше — взять на себя определенные обязанности, определенную ответственность. Беды он пока что не предвидел. Однако дневник потряс его. Может быть, потому не приходят слова утешения — не обычные слова, банальные, а такие, каких ждет Надя, веря, что только он один может их сказать.

   Не выдержал Надиного взгляда — опустил голову, стал листать тетрадку, чтоб убедиться, показалось ему или в самом деле Виталия не всегда ставила даты, только в особых случаях. Да, это так. Какие же события она отмечала особо? Сообщение Адели, что Олег целовался с другой. Но ведь это могло быть просто сплетней завистницы. Иван Васильевич искал в тетради другие даты. Ах, вот — после того как побывала у него, у отца. Самые тяжелые страницы. Надя не дождалась его утешений — заговорила сама, стала рассказывать то, что уже рассказала, пока он снимал пальто, только в другой последовательности и с другими подробностями.

   — Она спросила, Иван… совсем спокойно… О, если б ты видел, как она спросила! «Это правда?» — и с гадливостью ткнула мне это письмо… Я даже не прочитала… Я увидела фамилию Свояцкого и все поняла. Я ответила: «Это правда. Но ты пойми…» Она закричала: «Не надо мне твоих объяснений! Не надо!» Я заплакала. Вита молчала. Сквозь слезы я прочитала письмо. Иван… Кто его написал? Это не из честности, не для того, чтоб сказать правду. Нет. От злобы. От великой злобы, Иван… Кому мы причинили зло? Почему наша тайна не могла остаться тайной для нее? Она верила, что ты отец. И радовалась… Ты почувствовал, как она радовалась. Ты читал… Как ребенок…

   — Я вел себя позорно, когда она приехала. Нельзя останавливаться на полпути.

   — Не кори себя, Иван. Виновата я. Надо было сказать ей правду. Давно. Все забывается. Все раны заживают. Ой, нет, Иван, не все заживают. Сколько таких, от которых умирают!

   — Надя, пожалуйста, без трагедии. Ничего ведь не случилось. Поживет где-нибудь у подруги, успокоится… и вернется. А если и не вернется, останется работать в другом месте… Не можешь же ты всю жизнь держать ее возле себя?

   Надя ничего не ответила на его слова. Помолчала.

   — Я вспоминаю, Иван… Я теперь вспоминаю все до мелочей, и многое меня пугает. Не помню, долго ли я плакала. Не помню — не сразу, нет, может быть, через полчаса, а может быть, и через час она вдруг ласково обняла меня. «Успокойся, мама. Я ведь ни в чем тебя не виню. Наверное, другие матери поступали так же. И я, когда стану матерью, возможно, тоже буду такой. Наверное, многое дети не знают о своих отцах». Я ждала, что она начнет расспрашивать о Свояцком. Иван! Я потому и скрывала, что не могу говорить о нем без ужаса, без омерзения. Как он растоптал мою душу. Может быть, это нехорошо, я за это наказана, но только тогда, когда ты сказал, что его нет в живых, я почувствовала себя свободной. Я радовалась… И вот он ожил. Он и мертвый мстит! Кому понадобилось это написать? Зачем? Иван!

   — Надя! Пожалуйста, успокойся.

   — Ты знаешь, Иван… Потом, поцеловав меня, Вита начала наводить порядок… На столе, на этажерке, в шкафу. Особенно старательно, очень уже старательно переставляла книги, как будто искала нужную ей. Она ведь вообще по характеру беспорядочная, у нее часто книги, вещи валяются где попало. Сперва мне так и показалось, что она ищет какую-то книгу или тетрадь. Я знала, что она ведет дневник, но ни разу не заглянула в него. «Вита, ты ищешь что-нибудь?» — «Нет!» — грубо оборвала. И тогда я испугалась, Иван.

   Мне показалось, что она прощается с книгами. Страшно, Иван, когда человек прощается с вещами. Ты видел когда-нибудь? Я не сводила с нее глаз. Но скоро она бросила перебирать книги. Легла и притворилась, что спит. Никогда не ложилась днем. А потом встала — начала готовиться к урокам. Говорили мы о будничных вещах, как обычно, только меньше… немногословно, не по-женски. И уже вечером, слушая по радио музыку. Вита задумчиво сказала: «Надо обо всем рассказать Лескавцу». Ох, как меня обожгло, Иван! Я даже не подумала, что ей придется пройти еще через это испытание. А она думала, Иван. Выходит: перебирала книжки, лежала — и думала. Я сказала, что пойду сама и все объясню, моя ведь вина, не ее. «Нет! Я сама!» — сурово так крикнула, со злостью. Но глаза загорелись. Мол, хватит, наобъясняли, напутали, теперь я сама буду распутывать, не маленькая. Но мне стало легче после ее выкрика. Правду говорю, Иван. Я верю людям… верила, что поймут… Лескавец, другие… Не себя я оберегала, не за себя боялась. За нее. Ты знаешь. И может быть, даже лучше, что наконец открылась правда. В тот момент, ей-богу же, простила доносчику. Нельзя всю жизнь скрывать тайну, да еще от самого родного человека. Нельзя! А потом Вита спросила, когда его осудили, в каком году, где. Спокойно спросила. Как о чужом. И это меня еще больше успокоило. Правда, вечером опять было напугала. Услышала, что идет этот… Олег Гаврилович, спряталась за занавеску, попросила сказать, что нет дома. Я ведь тогда не знала об этом. — Надя тронула тетрадь, брезгливо поморщилась, сцепила пальцы. — Боже мой! Надо же так, чтоб все навалилось сразу! Я не верила этому человеку, не верила, что он принесет Вите счастье.