Тронуло это Ивана Васильевича. Люди желают удачи. Узнают или просто так? Он очень давно не был здесь зимой, лет пятнадцать. Тогда казалось все нормально — село как село, счастливое — не горело, уберегли партизаны. Теперь поразили оголенная улица и оголенные огороды.

   Хата за молодыми зелеными кленами была летом такой уютной и по-своему красивой — одна из лучших на улице. Теперь же едва узнал ее — показалась голой, сиротливо убогой, хотя клены выросли. Но сейчас в них мало красоты. По-новому защемило сердце: вот они, приметы старости. Не покажутся ли вдруг такими же голыми и убогими и чувства? Свои — самому себе. Твои — ей. Или ее — тебе. Эта мысль испугала, с ней трудно примириться. Пусть желтеют и осыпаются деревья. Придет время — они зазеленеют вновь. Пускай чернеют стены хат, трухлявеют — их легко подновить… Наконец, по-строить новые… А как обновить то, что долго жило в сердце и… погасло, как забытый людьми костер? Но в пепле может тлеть жар…

    Иван Васильевич без стука вошел на веранду. Тут все сверкало чистотой. Вещи — стол, диванчик, лозовая белая корзина, эмалированное ведро, лыжи и даже старые валенки — стояли в том хорошо продуманном порядке, который свидетельствует, что в доме живет женщина, одна, и что во всем у нее лад, никем не нарушаемый, и душевный покой, когда человек не забывает ни одной мелочи. Вот только лыжи… Но почему не может Надя ходить на лыжах? Вид веранды как-то сразу успокоил Ивана Васильевича, и он весело, как стучит сосед соседу, постучал косточками пальцев в дверь.

   — Пожалуйста. Заходите!

   Голос ее не изменился, не постарел. Он вошел — и она испугалась. Она очень испугалась, увидев его. Побледнела, отступила к открытой двери, ведущей из кухни на чистую половину, точно хотела спрятаться за ней. Смотрела на него со страхом и… молчала. Или, может быть, ему показалось, что со страхом. Но все-таки так не встречала никогда. Да, она изменилась. Конечно, постарела. И как-то опростилась. Все у нее опростело: волосы, платье… Раньше волосы как будто вились, были пышные. А теперь — аккуратненько причесаны, приглажены, свернуты на затылке в большой узел. Он видел ее в разной одежде — в лохмотьях, в гимнастерке, в хороших платьях. Эта длинноватая черная юбка, простенькая, выцветшая жакетка… делают ее типичной учительницей. «Народницей», — подумал Иван Васильевич без улыбки и поздоровался.

   — Доброе утро. Надя.

   Секунды растерянности и разглядывания друг друга прошли. Она двинулась к нему, но не раскрыла объятий. Остановилась за шаг, заглядывая в глаза, спросила:

   — У тебя несчастье, Иван?

   Тогда он понял, почему она испугалась, и горячая волна благодарности за ее любовь, за тревогу, за этот испуг затопили сердце.

   — У меня — счастье.

   — Иван! Погляди на меня.

   — Я гляжу. Разве я похож на несчастного? Виноват поезд — слишком рано приходит. А мне хотелось скорей увидеть тебя.

   Она поверила — улыбнулась.

   — Ты все еще партизан.

   — Я все еще партизан.

   Надя приблизилась, но не обняла, не поцеловала, словно смущаясь, а лишь провела ладонью по его колючей щеке, тихо и нежно. Растрогало это прикосновение больше поцелуя, больше самых ласковых слов. Иван задержал ее руку и прижал к щеке, потом к губам. Тогда она уткнулась лицом в плечо, в настывшее пальто и прошептала:

   — Спасибо тебе, Иван.

   — За что?

   — За все. За то, что ты приехал. Мне так хотелось тебя увидеть. Так хотелось, если б ты знал. Вот так поглядеть, — она подняла лицо, в глазах плавали слезинки.

     — Вот тебе на! Не люблю женских слез. Давай высушу их, — и поцеловал в глаза.

   Надя смущенно высвободилась, сказала по-хозяйски деловито:

   — Чего мы стоим на кухне? Раздевайся. Проходи, дорогой гость.

   Пока Иван Васильевич снимал пальто, хозяйка забежала на чистую половину, сквозь открытую дверь он увидел, как она торопливо собрала с дивана чью-то постель, бросила на кровать, застлала покрывалом. Слегка царапнуло сердце, что здесь, в ее доме, ночевал еще кто-то. Сразу после войны как-то обожгла мысль, что другой может к ней прийти. Должно быть, потому приехал тогда. Умом понимал, что она имеет право на счастье, на семью, на любовь человека, который был бы всегда рядом. А сердце ревновало. В последние годы ни разу не думал об этом. Почему? Не сомневался в ее верности? Нет, и об этом не думал. Однако же что-то вот шевельнулось. Задело самолюбие? Смешно. Надя сказала:

   — Только прости, пожалуйста. Не прибрано у нас. Проспали, лежебоки. — И как бы спохватившись, сообщила как-то странно — не то робко, не то радостно: — Вита дома. Работает в нашей школе.

   — Ты боишься?

   — Нет. Что ты! Теперь она взрослый человек. Теперь она понимает… Не думай об этом. Знай: я рада. Ты принес мне радость. Я просто растерялась от счастья и не знаю, что делать. Надо покормить тебя, а у меня — урок, — она глянула на ходики.

   — Разумеется, иди на урок.

   — Да. Я пойду. Дам им задание. Восьмые классы.

   — Нет. Не срывай уроков. Это неудобно. Что скажут?

   — Да… неудобно…

   — И не надо. Зачем? Я сам себя покормлю. Можешь доверить. Я все еще партизан.

    Надя подошла и опять погладила по щеке, как маленького. Он с грустью подумал, что за шесть лет Надя заметно постарела, наверное, более заметно, чем он. Глаза… Изменились глаза. Даже, кажется, цвет стал другой. Выцвели, что ли? Какими они были тогда?.. У глаз — пучки мелких морщинок, лучиками. И эти так гладко причесанные волосы — они тоже ее сильно изменили. Старят.

   — Ты опаздываешь?

   — Нет. У меня есть еще минутка… — Она смотрела с любовью, нежностью, но была в глазах и скрытая тревога. — Иван, Вита — она колючая. Она поймет — я не сомневаюсь. Но сказать… сказать может… Задиристая. Насмешница. Не обижайся, если что…

   — Чего-чего, а выдержки, самообладанья у меня не стало меньше. Что бы она ни сказала — я пойму. Не бойся.

   — Она работала в Жабнике и не поладила с директором. Так сцепились! Комиссия облоно разбирала. Правда была на ее стороне. Но мне стало страшно… Молодая, горячая. Только тебе, Ваня, я признаюсь: мне стало страшно. Я сделала все, чтоб перевести ее сюда. Под свое крыло. Едва уговорила. Упросила районо… Но и здесь она начинает войну с директором совхоза. Не может жить тихо…

   — А зачем тихо, если человек воюет за правду…

   — Правда… Ах. Иван. Пойми. Я боюсь…

   — Ты стала такой трусихой?

   — Думаешь, я была когда-нибудь храброй? Надя грустно улыбнулась и взглянула на часы.

   — Ты опаздываешь. Иди.

   — Я пойду. Ты голодный? Ты шел пешком? О, боже. Как я оставлю тебя! Прости, пожалуйста…

   — Ты извиняешься, как перед чужим. А я — свой. И все найду сам.

   — Да. Там молоко в шкафчике. В кладовке — сало… Нет, я дам задание… Скажу завучу.

   — Не делай этого! Я прошу. Зачем лишние разговоры?

   — Ваня. Единственное, чего я не боюсь, это — что обо мне скажут. Сколько было разговоров — ты знаешь.

   — Знаю. Однако уроков не срывай. Нет повода.

   — О-о!.. Нет повода… Не скучай здесь.

   — Не буду.

   — И поешь.

   — Что-нибудь найду.

   Она ушла. А он остался стоять посреди комнаты и слушать… тишину. Нет, тишины не было. Голоса за окном… И ходики… Они упорно отстукивали: «не так, не так». Странная звуковая ассоциация эта заставила Ивана Васильевича насторожиться. Может быть, и правда что-нибудь не так? Что? Он прислушивался к самому себе, к чуткому сейсмографу внутри, который должен записывать все колебания. Ничего не записывалось. Недвижимо лежали пласты чувств. Тишина. Все-таки тишина, такая, что от неожиданного стука двери он вздрогнул. Вернулась Надя. Она разрумянилась от мороза и волнения и потому казалась помолодевшей.

   — Что случилось?

   — Иван… Я подумала… У Виты, кажется, «окно». Как она будет разговаривать с тобой? Нет, нет, я не боюсь. Она — умница. Но… но… ты должен знать, я и до сих пор не сказала ей… про Свояцкого. Не могу. Как сказала маленькой, что ее отец — партизан… Иван… Шуганович…