Был мой приказ — помочь крестьянам заготовить и перевезти топливо. Почему дети возят на себе? Крепко досталось коменданту и командиру штабного отряда. Заглянул в госпиталь. Под поветью легкораненые глушат самогон. Вапняк, хитрюга, знал, когда можно спорить, предъявлять ультиматумы, а когда надо молчать. Стоял навытяжку: «Слушаю, товарищ комбриг!»

   Вскочить разве в седло — и в дальний отряд? Пускай провожают самолет без меня. Зашел в хлев, постоял возле своего Гнедого, погладил его, нетерпеливого, горячего. Конь рвался на простор. Пусть бы летели ледяные искры из-под копыт! Надя боится моих поездок — в отрядах теперь много девчат. О, женская душа! Уже ты присвоила меня и ко всем ревнуешь. А сама заливаешься краской, когда начштаба целует тебе руки. Наверное, приятно. Хотелось "завести" себя, разозлиться на всех и вправду махнуть в лес одному — пускай ищут комбрига! Нет, ничто не трогало, ничто не "заводило". Все отлетало в сторону. Одно стояло перед глазами, сжимало сердце: дети. Как их привезли, застывших, испуганных и обрадованных, что они среди партизан, как Надя кормила сразу троих, самых маленьких, годиков по пяти, а я помогал ей. И раненый Будыка помогал. Прыгал на костылях перед малышами. Хотел рассмешить. Дети не смеялись. Глядели грустно, с жалостью. Они все понимали. Знали, что такое раны, И Надя опять заплакала от этих их взглядов. Дети оттаяли только тогда, когда перед ними появилась живая кукла — маленькая Вита. С ней все играли, как дети. Да. Вита растет в отряде. Но какой страх переживаю я во время каждого боя! За нее одну. А если за всех? Однако нельзя не согласиться с Корольковым, с Лагуном: раненые есть раненые, они наши бойцы, наши товарищи. Разве я враг своим людям?

   Поехал на аэродром. Красное морозное солнце скатилось в лес. Снег посинел. Пилот и штурман прогревали моторы. Вскоре в аэродромную землянку привезли первых раненых. Не очень тяжелых. Тяжелых должны были привезти к самому отлету, чтоб прямо из саней — в самолет. Вот тогда созрело это мое чувство и сорвалось, как яблоко с ветки, неожиданной командой: «Отставить возить раненых. Передать директору, Кларе Моисеевне, — собрать детей! Кому меньше десяти!»

   Через полчаса на аэродром примчались уполномоченный, комиссар, начштаба. Теперь уж Корольков кричал на все поле, обвиняя меня во всех грехах, сущих и мнимых. «Как уполномоченный центра я отстраняю вас от командования бригадой. Товарищ Лагун, примите командование!»

   Я спокойно показал ему дулю. Он меня будет отстранять! Где ты был в сорок первом? Корольков схватился за кобуру. Но у меня пистолет был ближе. Комиссар бросился между нами. Просил. Умолял. Корольков приказал пилоту:

   «Не слушайтесь этого человека! Я — представитель центра! Самолетом могу распоряжаться только я!»

   Пилот обозлился.

   «Пошли вы!.. У меня своих командиров хватает! Я — извозчик. Повезу, кого погрузят».

   Погрузили пятерых тяжелораненых и детей. Правда, меньше, чем я рассчитывал, — самых маленьких и больных. Корольков попытался подняться в самолет, чтобы лететь вместе с детьми, но я стал у трапа.

   «Вы, товарищ Корольков, не тяжелораненый и можете подождать. Вам это будет полезно. Подумаете, остынете».

   «Ну, бандюга, ты этот день будешь помнить до конца жизни», — пригрозил он мне.

   Я помню тебя, Корольков. Помню. И знаю, как ты хотел меня съесть. В первый раз промахнулся. А потом слишком долго ходил вокруг да около, прицеливался и… опоздал. Наступили времена, когда тебе только и осталось, что помочь отправить меня на почетную пенсию. Не более. А теперь укуси ты меня… Тогда мы тебя славно-таки остудили. На твое счастье, следующий самолет прилетел скоро, дня через три-четыре. Через месяц меня вызвали в Москву. Валька Будыка посоветовал тишком:

   «Не лети. Дадим радиограмму, что лежишь с воспалением легких».

   Я и в самом деле немножко грипповал. Никогда не был я трусом, но в тот раз послушался инженера, не полетел. Лагун, который слетал, вернувшись, высказал обиду, правда, будто бы шутя: «Испортил ты, Иван Васильевич, нам с начштаба карьеру. Говорили авторитетные люди, что на нас, всех троих, были подготовлены наградные листы — на золотые звездочки».

   Тогда Будыка смеялся. А теперь что-то часто вспоминает эту неполученную звездочку…

   — Киев-пассажирский. Стоянка двадцать минут.

   О, это я столько провалялся! Выйду взгляну на тебя, «мать городов русских».

Глава V

   Иван Васильевич надеялся, что Крым встретит его солнцем, сверкающим на голубой, как небо, морской глади, слепящим глаза. Ему очень хотелось солнца. И ласкового моря. Но все было иначе. В небе — тучи, низкие, тяжелые. Стремительно несутся куда-то. Было в их полете что-то устрашающее: всей кажущейся тяжестью своей тучи наваливались на горы, срезали их, растворяли, сносили. А ведь там, на вершине, ближе к солнцу, люди, его сын. Сеялся зимний холодный дождь, мелкий, неровный, дождевые капли разбивал сильный восточный ветер. Раскачивались, гнулись мачты пирамидальных тополей, ветер ломал ветви миндальных деревьев. Стонали провисшие провода. На все это — на шум дождя, свист ветра, треск деревьев — наслаивался близкий, непрерывный, как шум водопада, грохот моря. Оно видно за аллеей молодых кипарисов, за пустыми серо-белыми зданиями дома отдыха. Оно как бы поднялось над деревьями, над домами, вздыбилось до самых туч. Пока еще с этой водяной горы катятся сюда на берег валы легкой, как крылья гигантских чаек, пены. Но чудится: миг, минута, час — и все море, поднятое неведомой силой к небу, обрушится на землю, да еще потянет за собой тучи, и смоет разом и эти маленькие домики, и сиротливо-убогие деревца, и почерневшие от дождя столбы, и ограды из ноздреватого ракушечника, и его, одинокого путника на мокром, наклонном здесь, на повороте, асфальте. И пускай. Ничего не жаль в этой тоскливой пустыне. Можно пожалеть разве что эту аллею зеленых кипарисов над самым морем.

   Прошлым летом здесь отдыхали жена и Лада и потом восторженно расписывали это местечко, как самый лучший уголок на всем побережье Черного моря. Матери понравилось здесь, конечно, потому, что она два раза в неделю виделась с сыном. По этой причине малоцивилизованное побережье показалось ей лучше всех самых фешенебельных курортов. А что понравилось Ладе, ультрасовременной, рационалистически настроенной девушке, которой кажется смешным сантиментом умиление перед чем бы то ни было — перед лесом, морем, цветами, птицами, детьми? Однако же понравилось. Что?

   Иван Васильевич остановился, огляделся еще раз. Слева, повернувшись глухими фасадами к суше, откуда на них смотрят люди, туристы, — вульгарные корпуса пансионата, того самого, где жене и дочери с великим трудом удалось получить — не комнату! — балкон, над которым не капало. Какие чахлые деревца вокруг этих обрюзгло-мокрых, как покинутые старые корабли, строений! Как будто листья на этих деревцах объели «дикари». Чуть правее — сад, единственное, на чем хочется задержаться глазу, особенно на зеленых кипарисах. И домики под ними — маленькие, белые даже в такую морось, уютные. Лада возмущалась, что художники — черт бы их побрал! — не пускали пансионатчиков и «дикарей» в свой сад.

   Молодежь мстила им: собиралась на побережье и устраивала часов до двух-трех ночи такие концерты, что солдатам в горах за много километров не спалось. Пузатые классики приходили слушать эти концерты, а назавтра жаловались местной милиции, что им не дают спать и они не могут творить свои бессмертные шедевры. Лада умела рассказывать об этом особенно забавно. Старый друг Антонюка, писатель, который когда-то отдыхал в этом доме, покатывался со смеху, слушая Ладин рассказ. Может быть, дочери здесь потому и понравилось, что она получила свежую пищу для насмешек. Хотя там, где солнце и море, юность и песни, не может не быть хорошо и весело. Верно, и он, старый скептик, сумел бы оцепить первобытную красоту этого уголка, если б все вокруг — горы и море — было залито хотя бы холодным ноябрьским солнцем. И если б были люди. А то — насколько видит глаз — мокрая дорога и глинобитные домишки поселка: ни живой души. Диво ли? В такую погоду хороший хозяин собаки не выгонит.