Изменить стиль страницы

— Отец наш небесный, — заголосила она. — Я сразу сказала дочери: это он, а она мне: нет, не он. Я вас узнала! Куда же вы пошли с чемоданом? Это просто чудо, что вы вернулись. Я бы никогда себе не простила. Ну, Бинеле, что ты теперь скажешь? У твоей матери еще кое-что осталось в голове. Я всего лишь женщина; но мой отец был раввином. А у образованных людей глаз наметан. Я, как вас увидела, сразу поняла: это он! Но теперь ведь яйца курицу учат. Она мне говорит: нет, не может быть. А тут вы как раз вышли на улицу. Я уж и сама засомневалась. В конце концов, все мы люди, каждый может ошибиться. Но когда вы вернулись, я уже не сомневалась. Дорогой вы мой, мы вас ждем с половины восьмого. Тут было много встречающих: учителя, работники образования, даже несколько писателей. Но поезда все не было и не было, и люди стали расходиться, сами понимаете, у многих — жены, дети. Людям надо рано вставать и идти на работу, но я сказала дочери: я отсюда никуда не уйду, не допущу, чтобы моего любимого писателя, чье каждое слово для меня на вес золота, никто не встретил. Если хочешь, дитя мое, сказала я ей, можешь ехать домой и ложиться спать. В молодости мне самой казалось, что, если не поспать одну ночь, мир перевернется. Но Гитлер дал нам хороший урок. Я его до смерти не забуду. Вы видите перед собой старую больную женщину, инвалидку. А знаете, чем мне приходилось заниматься в лагерях? Я и рвы копала, и вагоны грузила. Легче сказать, чего я не делала. Это там я заработала ревматизм. Мы спали на голых досках, на каких даже собаки спать не будут. А кормили нас так, что…

— Мама, — перебила ее дочь, — у тебя еще будет время обо всем рассказать. Вспомни, который час.

Только теперь я повнимательнее пригляделся к дочери. Хотя и лицом, и фигурой она походила на подростка, ей, наверное, было уже под тридцать, а то и за тридцать. Небольшого роста, тоненькая, с желтоватыми волосами, собранными узлом на затылке. С веснушками на болезненно — бледном лице. У нее были желтые глаза, круглый лоб, крючковатый нос, узкие губы, вытянутый подбородок. Шея обвязана мужским шарфом. Она напомнила мне хасидского мальчика. У нее был провинциальный выговор, который я почти забыл за долгие годы в Америке. Она воскресила во мне воспоминания о ржаном хлебе, тмине, твороге и колодезной воде в ведрах, покачивающихся на деревянном коромысле на плечах водоноса.

— Спасибо за заботу, — сказал я, — но мне это как раз очень интересно.

— Просто когда мама начинает рассказывать о тех временах, она может неделю говорить, две…

— Ша, ша! Ты зря думаешь, что мать совсем выжила из ума. Да, там, конечно, нервы нам попортили здорово. Даже удивительно, что мы еще не до конца свихнулись. А ей, думаете, лучше было? Ее ведь тоже чуть не загнали в печь. Там, в Освенциме. Нас разлучили. Я была уверена, что ее уже нет, что она там же, где ее братья. Можете себе представить, что я пережила? Но после освобождения мы нашли друг друга. Чего им от нас было нужно, этим нелюдям? Мой муж был святой человек, переписчик. Сыновьям приходилось работать с утра до вечера, потому что, сами понимаете, от надписывания мезуз[1] не разбогатеешь. Муж постился чаще, чем ел. На его лице сияла Слава Божия. Моих сыновей убили эти звери…

— Мама, перестань, пожалуйста…

— Да-да, молчу. Скоро совсем замолчу. Но она права. Прежде всего, дорогой мой, мы должны позаботиться о вас. Наш председатель сказал мне название гостиницы, которую для вас забронировали, но дочь не слышала, а я забыла. Я все забываю. Просто наказание какое-то. Положу что-нибудь куда-то и не могу вспомнить куда. Целыми днями ищу потом… Дорогой мой писатель, может быть, вы переночуете у нас? Конечно, квартирка у нас не ахти. Холодная, обшарпанная. Но все-таки лучше, чем ничего. Можно, конечно, позвонить председателю, но мне боязно будить его среди ночи. Он, прости Господи, такой раздражительный. Все кричит, что мы не цивилизованные. Я ему говорю: «Зато немцы цивилизованные, вот и идите к ним…»

— Поедемте с нами. Все равно уже скоро утро, — сказала мне девушка. — Он должен был записать название гостиницы или уж сказать его не маме, а мне. Мама вечно все забывает. Надевает очки и кричит: «Где мои очки?» Не знаешь, то ли смеяться, то ли плакать. Позвольте я возьму ваш чемодан.

— Об этом не может быть и речи. Я сам. Он совсем не тяжелый.

— Вы, наверное, не привыкли таскать тяжести. А я там научилась. Если б вы видели, какие камни я там ворочала. Глазам бы своим не поверили. Я порой сама себе не верю. Иногда кажется, что это просто дурной сон…

— Нет-нет, вы не понесете мой чемодан, даже не думайте.

— Он настоящий джентльмен, хороший человек. Я сразу это поняла, как только прочла его книгу, — сказала мать. — Вы не поверите, но мы читали вас даже в лагерях, а когда, после войны, нам начали присылать книги, я как-то наткнулась на один ваш рассказ. Не помню, как он называется. Но когда я его прочла, у меня словно камень с души свалился. «Бинеле, — сказала я (мы тогда уже опять были вместе), — я нашла сокровище». Вот как я сказала.

— Спасибо. Большое вам спасибо.

— Это вы мне говорите спасибо? Это я вам должна сказать спасибо. Все беды из-за того, что люди глухи и слепы. Не видят даже тех, кто рядом. И поэтому мучают их. Мы живем среди слепых чудовищ… Бинеле, не позволяй этому прекрасному человеку нести чемодан…

— Да отдайте его мне. Пожалуйста!

Бинеле чуть ли не силой попыталась вырвать чемодан из моих рук. Но я не сдался.

Мы вышли на улицу, и сразу подъехало такси. Усадить в него пожилую женщину было непросто. Я до сих пор не понимаю, как ей удалось добраться до вокзала. Мне пришлось внести ее в салон на руках. К тому же она уронила палку, и мы с Бинеле долго искали ее в снегу. Таксист уже начал ворчать и чертыхаться на своем канадском французском. Наконец мы уселись и покатили по тускло освещенным улицам. Дорога была покрыта льдом и запорошена снегом. Хотя на шинах были цепи, машину все равно бросало из стороны в сторону и несколько раз занесло.

В конце концов мы въехали в квартал, напомнивший мне маленький польский городок: деревянные дома, узкая темная улочка. Женщина торопливо открыла кошелек, но я успел расплатиться прежде, чем она вынула деньги. Мать с дочерью накинулись на меня с попреками, и водитель раздраженным тоном велел нам побыстрее освободить машину. Мне снова пришлось на руках выносить женщину из такси. А потом рыться в снегу в поисках палки. После чего мы с Бинеле повели, а вернее сказать, потащили ее вверх по лестнице. Когда мы вошли в квартиру, на меня повеяло запахами, которых я не слышал Бог знает сколько лет. Пахло плесневелой картошкой, гниловатым репчатым луком, цикорием и еще чем-то смутно знакомым и не вполне определимым. Каким-то таинственным образом мать с дочерью умудрились перевезти через океан свой польский дом со всей его жалкой обстановкой.

Женщины зажгли керосиновую лампу, и я увидел рваные обои, некрашеный дощатый пол, паутину в каждом углу. Печь была холодной, из всех щелей дуло. На лавке стояли треснутые горшки, тарелки с щербатыми краями, чашки без ручек. Я даже заметил метлу на куче мусора. Ни один театральный режиссер, подумал я, не сумел бы так достоверно воссоздать атмосферу польской местечковой нищеты.

Бинеле начала извиняться:

— Ой, какой беспорядок! Ай-яй-яй! Мы так торопились на вокзал, что даже не успели вымыть посуду. А вообще-то какой толк здесь убираться, в этой халупе? Хозяйку ничего не волнует, кроме квартплаты. Не дай Бог заплатить ей на день позже — она вам в глотку вцепится. Но, конечно, по сравнению с тамошними условиями — это дворец. — И Бинеле рассмеялась, показав редкие зубы с золотыми коронками, поставленными, наверное, еще по ту сторону океана.

Мне постелили на раскладушке в маленькой комнатке с зарешеченными окнами. Бинеле укрыла меня двумя одеялами, а сверху положила мое пальто. Но все равно в доме было почти так же холодно, как на улице. Я лежал и никак не мог согреться.

вернуться

1

Мезуза — сверток пергамента с текстом из Торы; помещается в небольшой футляр и прибивается к косяку двери каждого еврейского дома.