Как иконостас, отягощённый золотом, горящий византийским жаром, была с виду недосягаемая боярыня.
А что за этими аргамаками, мусией, гремячими цепями?
Во вдовьем доме тихий гул молитв, нощных и дневных, церковное пение, в столовых палатах — нищие, странные, убогие, калеки, юродивые, старцы и старицы.
Её дом становится и больницей, и странноприемницей, и монастырём.
Морозова точно приняла на себя неслышный подвиг всё отдавать тем, кто обижен миром, где уже дышит сатана. Её жизнь двоится: то выезды ко двору и боярство в золоте, на гремячих цепях, а то в тонком сумраке московском, скрывая лицо под шугуем[148] вдовьих смирных цветов, обход милостыней темниц и убогих домов.
Кругом гонимые, смятенные, охваченные ужасом пред замыслом Никона — смести старую веру, сдунуть Святую Русь.
Мир кругом осатанел, зашатался.
И в дом Морозовой, как в Божью крепость, спасаются от осатаневшего мира.
Она принимает к себе пять изгнанных за старую веру монахинь. Монах Симонова монастыря Трефилий тайно посылает инокиню Меланью в игуменьи этого домашнего Морозовского монастыря.
На своём примере, подвиге, жертве хочет отбиться, отмолиться от страшного мира Морозова.
Со старицей Анной Амосовой она прядёт рубахи, переодевается с нею в рубища, и «ввечеру ходит по улицам, по темницам, и оделяет рубахами, и раздаёт деньги».
Она точно хочет умилостивить добродеяниями надвинувшийся сатанинский мир.
Среди больных она принимает к себе нищего Стефана, в гнойных язвах и струпьях.
Молодая женщина «сама язвы гнойные ему измывала, своими руками служила, ела с ним из одного блюда». Она точно хочет победить отвращение перед всеми страданиями и сама готовится к ним.
В доме у неё таятся от властей юродивые Фёдор и Киприан, стояльцы за старую веру. Теперь мы не понимаем юродства, брезгуем им: для нас юродивый либо слабоумный чудак, либо ломающий комедию попрошайка.
А для московита юродивый был народным пророком, и подвиг юродства так, например, разъясняет Кедрин: «Повелел ему Бог ходить нагу и необувену, да не повинующиеся слову возбудятся зрелищем странным и чудным».
Юродивые отдавали себя на зрелище, на людскую потеху, за дело Христово. Так и Фёдор и Киприан, неведомые пророки московские.
Киприан, из верховых богомольцев царя, босой, в веригах, не раз молил государя о восстановлении древнего благочестия, ходил по торжищам, гремя пудовыми ржавыми цепями, и на толпе обличал Никона. Это было юродство воюющее, бряцающее железом.
И кроткое юродство принял на себя Фёдор. Он был потрясён потемнением мира, дыханием сатаны, тронувшим всё. И открылся у него дар слёз.
Он плакал о гибели Московии. Босой, в одной рубахе, он днем юродствовал, мёрз на стуже, а по ночам молился, да отвратится гибель Руси.
Аввакум с замечательной силой и простотой рассказывает о молитве Фёдора:
— Пожил он у меня полгода на Москве, а мне ещё не моглося, в задней комнате двое нас с ним. И много час-другой полежит, да встанет, да тысячу поклонов отбросает, да сядет на полу, а иное, стоя, часа три плачет. А я-таки сплю, иное не можется. Когда же наплачется гораздо, тогда ко мне приступит:
— Долго ли тебе, протопоп, лежать, как сорома нет, встань, миленький батюшко.
Ну, так вытащит меня как-нибудь, сидя, мне молитвы велит говорить, а он за меня поклоны кладёт, то-то друг мой сердечный был…
О чём плакал гораздо ночами беглый молодой монах или мужик, неведомый русский пророк Фёдор? О гибели Руси, уже неотвратимой, о попрании царства Московского, о лютых казнях Петровых.
О том же плакала с ним на ночных молитвах и молодая Морозова.
В 1662 году в доме Морозовой поселился гость: вернулся на Москву Аввакум, помученный ссылками и острогами, полысевший, согбенный, но полный свежей силы и неукротимой жажды борьбы.
Царь Алексей всё шатался. Властью царской шёл на поводу Никона, а человеческая совесть «стонала». Аввакум так и пишет о царе Алексее — «постанывал».
В царе Алексее страшный разлад: по власти за Никона, а по совести нет.
Чует и царь Алексей, что последнее, основное, раскалывают на Москве никоновские новины, но будто и новины хороши, и раз сделано — сделано, чего невежды упорствуют. В таких безвольных колебаниях, в постанываниях то судит царь всем Собором защитников старого креста и молитвы на отлучение, на анафему и лютые казни, то снова пришатывается к ним и уже судит самого Никона, то опять гонит людей за их старую веру в Сибирь, на костры.
В 1662 году царь как будто снова пришатнулся к Аввакуму, протопоп в чести.
— Се посулили мне, — рассказывает Аввакум, — Симонова дни сести на печатном дворе книги править, и я рад сильно, мне то надобно лучше и духовничества. Пожаловал царь, царица, дружище наш Фёдор Ртищев, тот и шестьдесят рублёв казначею своему велел в шапку мне сунуть, а о иных нечего и сказывать, всяк тащит да и несёт всячиною. У света моего Федосьи Прокопьевны жил, не выходя, на дворе, понеже дочь мне духовная, и сестра её, княгиня Евдокия Прокопьевна, дочь же моя…
Аввакум, как видно, уже не верил ни посулам, ни ласке царя и сколько презрения у него к тем подобострастникам московским, что тащили ему, в угоду царю, «всячину».
Аввакум и его духовные дочери ждали другого — страдания. Для них Русь уже шатнулась к сатане и померкла. Может быть, в эти дни и сказал впервые Аввакум боярыне Морозовой удивительные, странные слова:
— Выпросил у Бога Светлую Русь сатана, да очервенит кровью мученической. Добро ты, дьяволе, вздумал, и нам то любо: Христа ради, нашего Света, пострадати…
Для них вся Русь, царь и патриарх, священство её, и боярство, и людство, выпрошены у Бога сатаной. Один только выкуп остался — кровь мучеников.
И они мученичества-выкупа дождались.
Царь снова шатнулся от неверной стонущей ласки к жесточи.
Над Московией загремел Собор 1666 года, тот тёмный Собор звериного числа, кому суждено было поколебать русскую душу до самого сокровенного, на целые века, и залить Русь кровью, и озарить её кострами мучеников.
Царь, в великолепии державы и скипетра, с синклитом боярства, с восточными патриархами, с архиепископом великой Александрии, папой и судией вселенной, архиепископами, архимандритами, игуменами, со всем Священным Собором осудил, как думали сторонники старой молитвы, — все восемьсот лет русского христианства, отринулся старого русского двоеперстия, каким сжаты руки мощей всех святителей Русской земли, и самый символ русской веры прочёл на Соборе искажённым. А митрополиты ответили: «Все принимаем, и на не брегущие о сем употребити крепкия твоя царския десницы».
И вот куда, в какие ямы Мезени, Пустозерска, снова согнан с Москвы непоколебленный соборными анафемами Аввакум, и где ближние молитвенники боярыни Морозовой Фёдор и Киприан?
Фёдора, рыдальца за Русь, сослали под начало в Рязань к архиепископу Иллариону. Его били плетьми, держали скованного в железа, «принуждали к новому антихристову таинству», не принудили, сослали в Мезень и там повесили.
Киприана казнили «за упорство» в Пустозерском остроге.
Стала готовиться и Морозова к страданию-выкупу Светлой Руси от сатаны.
Под тяжкой боярской одеждой молодая женщина начала носить жёсткую белую власяницу[149], закаляла себя. Наконец, тайно приняла постриг от защитника старой веры, бывшего Тихвинского игумена Досифея.
В боярстве, на царёвом верху, по всей Москве знали, что вдова стольника Морозова — приверженка старой веры, верная раскольница, ненавистница Никона, знали, что раскольщики текут через её высокие хоромы, таятся там — хотя бы пятерица её инокинь, — но боярыню не трогали.
Больше того, в самый год «тёмного Собора» государь возвратил Морозовой отписанные от неё вотчины «для прощения государыни царицы Марьи Ильиничны и для всемирные радости рождения царевича Ивана Алексеевича».
148
Шугуй — вероятно, имеется в виду шугай, суконная или ситцевая короткополая кофта, одежда городских низов; эта кофта, правда, не могла «скрывать лицо» — по крайней мере, в прямом смысле слова. Прим. сост.
149
Власяница — жёсткая волосяная одежда, носимая, в качестве вериг, на голом теле. Прим. сост.