Когда после бегства Б… советник стал поднимать Антонию, в беспамятстве лежавшую на полу, она с глубоким вздохом открыла глаза, но они тут же снова закрылись — будто в последней предсмертной истоме. И тогда Креспель рухнул подле нее на пол, сотрясаемый бурными, безутешными рыданиями. Призванный домоправительницею врач, осмотрев Антонию, объявил, что это был сильный, но ни в коей мере не опасный приступ; и девушка в самом деле оправилась быстрее, чем советник отваживался надеяться.
С тех пор она прилепилась к Креспелю всей своей любящей и детски доверчивой душой; она разделяла все его наклонности, потакала самым сумасбродным его выдумкам и причудам. Разбирать старые скрипки и составлять новые она тоже ему помогала. «Я совсем не хочу больше петь — я хочу только жить для тебя», — часто с ласковой улыбкой говаривала она отцу, когда кто-нибудь просил ее спеть, а она отказывалась. Советник же, щадя Антонию, старался по возможности не подвергать ее таким испытаниям, и оттого-то он так неохотно бывал с нею в обществе, особенно избегая всяких соприкосновений с музыкой. Он понимал, сколь горька для Антонии необходимость бесповоротно отречься от любимого искусства, коим она владела в таком совершенстве. Когда советник купил ту старинную скрипку, что после была погребена вместе с Антонией, и уж совсем было приготовился разымать ее, Антония бросила на него тоскливый взгляд, а потом тихо спросила умоляющим голосом: «И ее тоже?»
Советник и сам не мог теперь объяснить, какая неведомая сила побудила его оставить скрипку неразъятой и даже однажды заиграть на ней. Едва он извлек из нее первые звуки, как Антония воскликнула радостным голосом: «Ах, да ведь это же я! Я опять запела!» В самом деле, в серебристо-переливчатых звуках инструмента было что-то удивительное, необычное, они будто рождались в человеческой груди. Креспель был растроган до глубины души, он, видимо, стал играть еще вдохновеннее, еще прекраснее, и когда он в смелых виртуозных пассажах переходил с высоких тонов на низкие и обратно, Антония всплескивала руками, хлопала в ладоши и восторженно восклицала: «Ах, это я хорошо сделала! Это я хорошо сделала!»
С тех пор в их жизни воцарились безмятежность и покой. Часто она просила советника: «Я бы хотела немножко попеть, отец!» Креспель снимал тогда скрипку со стены и играл ее любимые песни, а она радовалась всем сердцем.
Незадолго до моего прибытия в Г. советнику почудилось однажды ночью, что в соседней комнате кто-то играет на его фортепьяно, и вскоре он ясно различил знакомую манеру — то Б… играл прелюдию. Он хотел встать, но будто тяжкий груз навалился ему на грудь, будто железные цепи опутали его и не давали пошевельнуться. Тут вступила Антония, поначалу совсем-совсем тихо, словно дуновение ветерка, но звуки все крепли, набирали силу, излились наконец в полнозвучном мощном фортиссимо, и поплыла удивительная, щемяще-грустная мелодия, которую Б… однажды, подражая безыскусному стилю старинных мастеров, сочинил для Антонии. По словам Креспеля, непостижимым было состояние, которое он испытывал в тот миг, — ибо смертный страх соединился в нем с несказанным блаженством. Вдруг будто вспышкою озарилось все вокруг, и в ослепительной ясности этого света увидел он Б… и Антонию, слившихся в объятии и не сводивших друг с друга упоенно-сияющих глаз. Продолжалась песня, продолжались аккорды фортепьяно, хоть Антония теперь и не пела и Б… не дотрагивался до клавиш рукой. Тут советника обволокло какое-то глухое забвение, в которое канули как в бездну и образ и звук.
Когда он очнулся, тот невыразимый страх из его сновидения был все еще жив в нем. Он ринулся в комнату Антонии. Она лежала на кушетке с закрытыми глазами, со сладостной улыбкой на устах, с молитвенно скрещенными руками, — лежала, как будто спала, как будто грезила о неземном блаженстве и райских утехах. Но она была мертва.
[Серапион и серапионовский принцип][145]
Во время рассказа Теодора Лотар всячески выказывал свое нетерпение и недовольство. Он то вставал и начинал ходить взад и вперед, то вновь садился и осушал стакан за стаканом, потом подошел к письменному столу Теодора и, порывшись в бумагах и книгах, извлек на поверхность ни много ни мало большой календарь Теодора, усердно перелистал его, наконец раскрыл и положил перед собой с таким видом, словно нашел в нем нечто весьма примечательное и интересное.
— Нет, это невыносимо, — воскликнул он, как только Теодор умолк, — это совершенно невыносимо! Ты отказываешься иметь дело с незлобивым фантазером, которого так наглядно изобразил нам Киприан, ты предостерегаешь нас от зловещих бездн естества, не хочешь ни говорить, ни слушать о такого рода вещах, а сам преподносишь нам историю, которая меня, по крайней мере, как ножом по сердцу полоснула своим дерзким сумасбродством. Что там кроткий, благостный Серапион в сравнении с наводящими ужас чудачествами взбалмошного Креспеля! Ты хотел плавного перехода от безумия через чудачество к здравому рассудку, а сам нарисовал картины, которые, если ближе присмотреться, могут просто свести с ума. Если Киприан в своем рассказе бессознательно добавлял кое-что от себя, то ты добавил во много раз больше, ибо я ведь знаю, как только дело коснется музыки, ты приходишь в сомнамбулическое состояние и перед твоим взором возникают самые удивительные видения. Ты сумел, по обыкновению, придать всему рассказу налет таинственности, которая неизменно увлекает нас, как все чудесное, даже если в нем есть привкус извращенности. Но всему есть мера и предел, нельзя сбивать с толку и заводить неведомо куда наш дух и разум. Недуг Антонии, тайные нити, связывающие ее с тем старинным инструментом Креспеля, трогательны, спору нет, — но эта трогательность заставляет наше сердце обливаться кровью, а конец всей истории такой грустный и безысходный, что не приносит никакого умиротворения, — и это отвратительно, да, отвратительно — я не нахожу другого слова.
— Но разве, — с улыбкой молвил Теодор, — разве, милый Лотар, я имел в виду рассказать вам вымышленную, искусно построенную историю? Разве не шла речь всего лишь о странном человеке, о котором напомнил мне безумный Серапион? Разве я не говорил о происшествии, которое действительно пережил, и если тебе, Лотар, многое в нем кажется невероятным, то вспомни: то, что действительно происходит, как раз и есть самое невероятное.
— Все это, — ответил Лотар, — нисколько тебя не извиняет, ты должен был промолчать о своем проклятом Креспеле, вовсе промолчать или, призвав на помощь все присущее тебе искусство колориста, придать этой причудливой и зловещей фигуре более мягкие краски. — Но хватит об этом нарушителе спокойствия, этом знатоке дипломатики, строителе и скрипичных дел мастере, предадим его забвению. — А вот перед тобой, о мой Киприан, я смиренно преклоняю колена! И уже не назову тебя фантазером-духовидцем — ты доказал, какая своеобразная таинственная вещь — воспоминания! У тебя сегодня не выходит из головы бедняга Серапион! Я заметил, что, рассказав о нем, ты словно бы сбросил с себя некий груз, почувствовал себя свободным! Загляни-ка сюда, в эту любопытную книжицу, в этот великолепный календарь, он все тебе объяснит! Разве у нас сегодня не четырнадцатое ноября? Разве не четырнадцатого ноября ты нашел своего отшельника мертвым в его хижине? И если даже ты не хоронил его с помощью двух львов, как предположил Отмар, и не лицезрел все прочие чудеса, тебя до глубины души потряс вид твоего почившего в мире друга. Впечатление это было неизгладимым, и вполне может быть, что внутренний дух твой каким-то таинственным, неведомым тебе образом высветил яркими красками образ утраченного друга сегодня, в самый день его смерти. — Сделай одолжение, Киприан, присовокупи к описанию кончины Серапиона еще несколько удивительных подробностей, чтобы украсить ими чересчур простой финал всего происшествия!
145
© Н. Жирмунская, перевод, 1990.