— Слыхал я, что ты в Варшаве при французах был, лазутчиком ходил? Граф Александр Иванович тебя хвалил, а он редко кого хвалит. Рассказывай…
— Недолго я пробыл в Варшаве. В ту пору Наполеон оставил там Маре, герцога Бассано, а сам отбыл в Париж. Было это в январе месяце сего года. Герцог Бассано собрал главный совет всех министров, чтоб назначили нового маршала конфедерации на место Казимира Чарторыйского, вел к тому, чтобы назначить князя Иосифа Понятовского. Были среди польской знати отчаянные головы, хотели поднять простой народ против русских, но были и разумные люди, те говорили: русские идут с решимостью отомстить французам за разорение своей земли; негоже нападать на них с тылу. Сколько я видел, простой народ, голодные крестьяне навряд пойдут воевать за Наполеона, при нем ведь независимость польская была одной видимостью, тяжкие налоги и невыносимое напряжение всех сил разорили край. Так оно и выходит — французы посадили Понятовского, однако армия наша прошла спокойно, народ польский против нас не поднялся. Напрасно в костелах ксендзы говорили зажигательные речи, призывали к оружию против схизматиков, — народ слушал их с унынием, а иные ксендзы, похитрее, призывали народ к миру и труду. Везде я видел невозделанные нивы, пепелища деревень, могилы. Одна только знать хотела войны с нами, да и то были вельможи польские, покидавшие нарочно Варшаву, чтобы не итти за Понятовским.
— Я твое донесение читал, — серьезно сказал Ермолов, — признаться, подумал, что пишет муж зрелый, умудренный годами и опытом… Отчего не хочешь ты быть при штабе его величества, не пойму. Такие, как ты, нужны для дел, требующих важности и тайны. Отчего не пойдешь в дипломаты? — он пытливо поглядел в глаза Можайскому. — Гордость не позволяет? Не хочешь перед Нессельродом гнуться? Так ведь не людям же служат, а делу.
Он уловил легкую усмешку на лице Можайского.
— Так-то так…
— Твой отец, Платон Михайлович, мой однокашник был, смолоду вместе служили, так что ты мне не чужой человек. Вот просишься ко мне в адъютанты. Я шаркунов не держу, не заживаются у меня на свете адъютанты. За войну двух убили и одного ранили.
— Знаю и потому прошусь к вам, Алексей Петрович.
— Не горячись, лестно вашему брату покрасоваться с сабелькой на коне… Вот ты состоял при графе Семене Романовиче Воронцове, он пустых голов не терпит. Выходит, для рубаки ты слишком умен. А дружишь со Слепцовым, Завадовским, Зариным — кутилками, удальцами… Садись рядом и слушай.
И, положив тяжелую руку на плечо Можайского, Ермолов продолжал:
— Под Лютценом и Бауценом не было того, чего хотел Наполеон. Гвоздя мы ему не оставили, отходили с боем, людей потерял он пропасть, куда больше, чем мы. Какая ж это победа? Хвалиться нечем. Беда в том, что головы у нас не было, да еще пруссаки — союзники. Как бы там ни было, пусть даже одержит Наполеон одну-другую победу, но судьба его решена. И пойдет другая война — чернильная. И беда в том, что поведут эту чернильную войну Нессельрод да Анштетт.
— …Нессельрод нерешителен, робок, боится потерять положение, завоеванное низкопоклонством, никогда не ответит напрямик, боится сказать собственное мнение, пересказывает слова государя, а когда высочайшего суждения нет, то откладывает до другого раза. А сейчас наступила их пора, сейчас время дипломатов. Вот гляди: главная квартира, штаб его величества, — кто тут первые люди? Сэр Джон Стюарт, лорд Каткэрт, граф Гарденберг канцлер прусский, — дипломаты. Еще в лесу медведь, а эти охотнички уж заспорили о его шкуре, и одна у них забота: как бы нам, русским, поддевшим медведя на рогатину, не дать и клочка шерсти.
Вдруг Ермолов выпрямился во весь огромный рост и сверкнул глазами:
— В течение семи месяцев потеряв не менее восьми губерний, занятых неприятелем, лишившись древней столицы Москвы, обращенной в пепел, Россия все же восторжествовала против враждебных полчищ числом более пятисот тысяч. Не для того полегли наши герои у Шевардина, не для того потеряли мы цвет войска под Смоленском, чтобы Меттерних, граф Гарденберг, лорд Кэстльри унижали нашу державу. Победили мы в кровавой войне, победим и в чернильной. А как победить? Надо знать, чего хочет противник твой, чтобы не зачеркнуть одной подписью на договоре всю нашу славу и великие победы. Ведь так?
— Так, Алексей Петрович.
— Придется тебе, петушок мой, ехать чуть свет туда, куда указано. Ты на войне был, пуль, ядер не боишься, — это хорошо. Славно в гусарском ментике впереди эскадрона в конном строю атаковать, но есть и другая честь. Верный глаз да твердая рука — хорошо, а голова и сердце — того лучше. — Вдруг он умолк и, помолчав немного, добавил: — Языки надо придержать, особенно Димке Слепцову с приятелями. На вас, болтунов, есть тоже управа. Будь здоров. Можайский.
И Ермолов отпустил молодого офицера.
В ту ночь Слепцов с приятелями напрасно ожидали Можайского. Путь его лежал к берегам Эльбы.
Можайский ушел от Ермолова с двойственным чувством. Его тронула забота Алексея Петровича, искренне хотевшего дать добрый совет сыну своего старого соратника. С первого взгляда Можайский почувствовал симпатию к этому русскому богатырю. Но молодой офицер все же кое-чему научился в своих долгих странствиях и кое-что знал о людях своего времени. Он вспомнил, что именно Ермолова, такого чистосердечного с виду (когда Алексею Петровичу это было нужно), простодушного удальца, душа нараспашку, что на уме, то на языке, товарищи, боевые генералы прозвали «патер Грубер».
Патер Грубер был тот самый хитроумный монах, которого иезуитский орден послал в Петербург; эта лиса тончайшими ухищрениями старалась оказать влияние на царедворцев и Павла I.
Правда, время было такое, что без тонкой дипломатии не обойтись. Суворов говаривал, что всю жизнь служил между двух батарей — военной и дипломатической. Кутузову пришлось до конца дней воевать с неприятелем и с придворными. Боевые генералы не страшились пуль и ядер, но трепетали при мысли о немилости двора. Ермолов, при всем величии осанки, душевных качествах, хоть иногда он и резал правду-матку самому государю, был тонким дипломатом, хитрецом и умел, не унижая себя, расположить к себе приближенных царя.
При жизни Кутузова он мог слегка позлословить о причудах «старика», иметь свое мнение о его стратегических планах (Кутузов даже знал о том, что Ермолов писал Александру свое суждение, будто Михаил Ларионович по старости лет не может быть главнокомандующим. Однако никогда, ни одним словом не намекнул Ермолову, что знает, об этом письме), но сейчас, когда фельдмаршал был в могиле, он чуял, что, над гробом фельдмаршала сияет немеркнущая слава. И, вспоминая Кутузова, порой даже смахивал слезу: «Куда нам, грешным… Велик, как велик!»
И это тоже была своего рода хитрость — сияние славы Кутузова озаряло и его имя, имя Ермолова, помогало Дохтурову, Раевскому, Милорадовичу и ему в борьбе с немцами и французами на русской службе.
Хитер и далеко не прост, нечистосердечен был Ермолов, но в те времена не было воина, который не почитал бы его за львиную храбрость в бою, за воинскую доблесть и опыт полководца.
Отпустив и обласкав Можайского, он знал, что есть еще один почитатель, такой же верный, как Дима Слепцов. Правда, он немного ошибся в одном: Можайский знал Алексея Петровича немного лучше, чем об этом думал Ермолов.
«Дело сие хранить под завесой непроницаемой тайны… — так сказано было в инструкции, данной Можайскому, — хранить как зеницу ока и уничтожить в последнюю минуту…» «А как узнать, когда она наступит, эта последняя минута?» — усмехнувшись, подумал Можайский.
Два гусара-ахтырца — старый солдат-ветеран и Молодой, недавний рекрут — сопровождали Можайского. Ранним утром он проехал мимо палатки Слепцова. Оттуда слышались зычный хохот, звон стаканов и знакомый бархатный баритон Димы пропел как бы на прощанье: