Баранчук поднял было руку, хотел крикнуть, но вдруг вспомнил, что даже не знает, как зовут этого проводника; вот ведь, не спросил… И свистеть он не стал — неудобно. Постоял еще так немного, но усатый и не взглянул в его сторону. Эдуард повернулся и быстро зашагал по тропинке меж старыми зябкими ветлами. Он потом часто пытался вспомнить лицо проводника, но память приносила хмурый глуховатый голос, стук колес да горький вкус жигулевского пива.

Дома его, конечно, не ждали. Дверь оказалась незапертой. Он вошел с независимым видом, и мать с теткой — что одна, что другая — обомлели.

— Привет, родственники, — весело улыбнулся Эдик и шлепнул на кухонный стол приписное многострадальное свидетельство. — Подходи по одному, прощаться будем…

— Батюшки… — мать прижала к груди полотенце. — Эдичка, сыночек, как чувствовала, в армию забирают… сон видела…

— А куда ж еще?! — хоть и искусственным, но достаточно бодрым басом подтвердил сыночек. — Только не забирают, а призывают. Ясно?

— Сон видела… — лепетала мать, — в военной форме, в гусарской вроде… Скажи, Аня.

Но тетка вдруг сморщилась и, мелко кивая, тоненько заголосила совсем по-деревенскому.

— Ну вот, этого еще не хватало… — растерялся Эдуард.

Он сгреб обеих, обнял, хлопал по худосочным лопаткам и тряс, пока они не заулыбались сквозь слезы. А потом наперебой принялись его кормить, что было весьма кстати, потому что есть он все равно хотел, и ел все подряд с ненасытностью молодого, здорового, но давно не кормленного человека.

Вечером они уезжали. То есть мать увязалась за ним в Москву, и отговорить ее не было никакой возможности. Да и как он мог отказать ей в этом. Святое дело…

Тетка стояла на перроне под станционным фонарем. В янтарном свете кружились снежинки, падали ми ее белый шерстяной платок и не таяли. А когда поезд тронулся, из недр своего салопа она достала кружевной платочек и махала им до тех пор, пока не пропала из виду совсем. Но грусти Эдик не испытывал, она пришла много позже.

И вот — предутренняя Москва. Еще совсем темно, но к стадиону «Спартак» со всех сторон стекаются тоненькими ручейками люди — новобранцы и провожающие.

У дощатого забора возникают танцы, ну просто ритм-группа: две гитары, аккордеон и ударник. Хорошо еще потеплело к утру, снег идет. Танцуют девушки, шум, смех, галдеж. И сказочно осыпается иней.

Эдик берет мать под руку и держится с достоинством, по его разумению необходимым в эту минуту.

— Ты только не плачь, мам, — шепчет он. — Хорошо?

И мать действительно кажется спокойной.

— Дурачок ты мой, — улыбается она, — ну зачем же мне плакать? Все идет своим чередом… И отец твой служил. Жаль, не довелось ему проводить тебя…

— Мам!

— Все-все, молчу.

Последняя минута прощания… Эдуард поворачивает мать к себе, неловко целует ее морщинки и боится, что она расплачется. Но напрасно — мать держится.

«Черт его знает, — приходит в голову дурацкая мысль. — Ведь не на месяц, не на два, мало ли что…»

И он уходит вместе с новыми товарищами за ворота.

В холодной полупустой раздевалке их проверяют по списку, осматривают вещи — довольно-таки подробно. И наконец по беговой дорожке ведут к машинам. Машины грузовые, но крытые.

Эдик не торопится, залезает в кузов последним и втискивается на последнюю скамейку лицом к брезентовому пологу — так им было задумано раньше. Он раздвигает слегка этот полог посередине, получается небольшая, но удобная щель. А сопровождающий — старший сержант, который тоже сидит на последней скамейке, или в самом деле не замечает этого, или делает вид.

Все чего-то ждут, вертят шеями, ерзают. Наконец машина трогается, и место, выбранное Эдиком, оказывается в самом деле удачным. Он видит, как куда-то в сторону уходят трибуны, вот проехали ворота, а вот и толпа провожающих.

Эдик видит в толпе мать. Она не плачет, а только как и все, то и дело поворачивается, вглядываясь в проходящие мимо машины. Лицо у нее удивленное, удивленное.

Баранчук еще чуть-чуть раздвигает брезентовый полог и машет ей, машет… Но мать не видит его, но тоже машет серой варежкой, сразу всем. Машина сворачивает на соседнюю улицу, и толпа, стоящая у ворот, пропадает сразу.

Постепенно начинается галдеж, все гадают, пытаясь хоть ориентировочно предположить маршрут. И наконец кто-то опытный из призывников кричит, перекрывая общий шум:

— Товарищ старший сержант! Разрешите обратиться?

Такая уставная форма обращения в неоперившейся толпе салаг льстит сержанту, и он не по уставу улыбается:

— Ну?

— Мы куда едем, товарищ старший сержант? — спрашивает тот же голос из темноты кузова.

Сержант медлит, вероятно думая, сказать или не сказать. А может быть, ему и нельзя говорить.

— В воинскую часть, — наконец произносит он и называет номер.

— А где она? Где находится?

— В СССР.

— Но вокзал-то хоть какой? — продолжает настаивать голос.

— Каменный… — звучит в ответ, и все хохочут, потому что нервы напряжены и любая, даже самая невзыскательная шутка кажется им верхом остроумия.

Но приехали они вовсе не на вокзал…

Эдуард Никитович Баранчук дописал первую страницу, перевернул листок и стал писать на обратной стороне. Вся злость и горечь, владевшие им до этого облеклись в слова — жесткие, прямые, недобрые. Прошло еще минут двадцать, и наконец он поставил последнюю точку. Нашелся и конверт, и твердой рукой он надписал адрес, настолько далекий от этих мест, что на миг ему показалось: адресат не существует вовсе. Впрочем, адресат, безусловно, существовал, и, запечатав конверт, Эдуард почувствовал что-то вроде облегчения, а злость хоть и не отпустила, но стала в некотором роде даже веселой. Бывает такое…

Потом он методично разделся до тренировочного костюма и стал одеваться во все рабочее: ватные брюки, толстенный свитер, полушубок, вместо унтов — валенки.

Перед выходом отрезал приличный ломоть вареной колбасы — такую обожал с детства, — обложил его с двух сторон соответствующими ломтями хлеба и, завернув в обрывок бумаги, сунул в бездонный карман полушубка.

На улице по-прежнему было пустынно, и Эдуард быстрым шагом отправился к автомобильной площадке, которую их начальник Стародубцев величественно именовал автопарком.

На утрамбованном и исполосованном протекторами снегу стоял единственный МАЗ — его собственный. Двигатель автомобиля работал на малых оборотах, из выхлопной трубы толчками пыхал пушистый дымок, так это все оставил сменщик: здесь, на трассе, в сильные морозы моторы глушить было не принято.

Эдик рванул дверцу, легко прыгнул в кабину и словно влился в сиденье. Косо взглянул на приборы: бак — полный, давление — в норме. Выжал сцепление, покачал, играя, рычаг переключения передач. И врубил его. И пошло: первая, вторая, третья, вираж, снежная метель из-под колес, радостный рев взбесившегося мотора и вот она — знакомая и привычная улица без названия официального, но с укоренившимся неофициальным — Проспект.

Впереди мелькнул «зилок» — кунг бывшей таксистки. Правый валенок Эдуарда сам выжал педаль акселератора, движок взревел еще веселее, и лениво переваливающийся на снежных колдобинах кунг вдруг вырос, встал перед тупой мордой МАЗа. Едва уловимое движение рук и — почти впритирку, борт в борт, ювелирно и опасно прошла тяжелая машина мимо Паши, заставив ее с перепугу крутануть руль вправо, а со второго перепуга — влево. Но самосвал Баранчука уже был далеко впереди, мелькнул на выезде из поселка и пропал вовсе за первым же поворотом.

Она остановила свою машину, выскочила на подножку и уже в пустую и безлюдную даль срывающимся голосом крикнула:

— Псих ненормальный! Хулиган! Аэродромщик!

Но уже и звука мотора не было слышно, лишь с кедрачей осыпалось белое и воздушное, да у соседнего вагончика заскрипел снег под чьими-то ногами.

— Ты чего разорался, салага? — спросил у нее хмурый и заспанный водитель из ночной смены, выходивший по своим неотложным нуждам. — Не видишь, что ли, люди отдыхают…