Изменить стиль страницы

После такого вопроса Иван сдержанно улыбнулся: правда была на стороне Любки. Но ведь и Марата Ганиевича понять можно… Увиделась на белом снегу темная, шатающаяся фигура, похожая со спины на осеннего жука, вспомнились налитые тоской и страданием глаза…

– Не знаю, сумасшедший ли Марат Ганиевич, – сказал Иван, – но человек он хороший, и если ты, Любка…

– Чего?

– Если ты, Любка, его на преступление толкнешь, я первый против тебя пойду…

Любка фыркнула и засмеялась.

– Какое мое будет преступление, – сказала она, – если Марат Ганиевич мечтает вину передо мной искупить. Он только спрашивает: «Аттестат зрелости достану, простишь меня, Люба, простишь?»

– За что прощать, опомнись, Любка?

– Как за что? – Она так и подпрыгнула. – Как это за что прощать, если мне за Маратом Ганиевичем до одуренья скучно жилось? Они ведь только стихи писали и читали, а веселья, как у других, у нормальных людей, не было. Теперь на себя жалится и себя корит: «Заморочил я тебя, единственная, своими стихами. Прости, если можешь!»

Иван все норовил отъехать с креслом подальше от Любки, но оно – ни с места, словно вросло в ковер.

– Любка! Слышь, Любка! – наконец взмолился он. – Ты можешь на секунду остановиться?

– Ой, Вань, давно бы сказал! Да я с тобой целый день могу молчать, не соскучусь, хоть ты теперь женатый. – Она медленно осмотрела гостиную. – Ты, Вань, живешь шибко красиво, но я тебя не сужу – тебе хорошая жизнь полагается, это я сердцем чувствую.

Пошло-поехало, завертело-закружило… Детство вместе с Любкой развертывалось в памяти, как куски яркого цветного ситца; покосы и закаты, восходы и пахнущие сырым деревом лодки, невода и велосипеды, пароходы и потные лошади, поцелуй возле Любкиной калитки в начале шестого класса, кино – рука в руке; молодой ельник поплыл перед глазами, запахло муравьиной кислотой от палочки, положенной в муравейник, прелыми еловыми шишками, теплой землей; потом заглянула в щель на крыше сеновала зеленая звезда, похожая на доброго паучка…

Эх, пропади все пропадом!

– Вали отсюда, Любка! – хрипло сказал Ванюшка. – Кресты я на тебе поставил! Поднимайся, уходи… Учись по ворованному аттестату, снимайся в кинокартинах, выписывай в столицу Марата Ганиевича – что хочешь делай, но уходи, пока я спокойный.

Какой там спокойный! Руки и ноги дрожат, ноздри раздуваются, щекам холодно.

– Уходи!

– Ладно, Ваня, – поднимаясь, согласно проговорила Любка. – Пойду, если гонишь. Я ведь тебя, Ваня, хотела увидеть. Вся деревня тебя будет в армию провожать, а меня не пустят… Я по тебе соскучилась. Каждую ночь во сне вижу. То ты директором школы работаешь, то тебе трактором левую руку оторвало, то ты женщина и ребеночка родил… – Она мелкими шажками дошла до дверей, приостановилась. – Так я пошла, Вань. Счастливо армию отслужить! С молодой женой счастливо жить! Я тебя, Вань, никогда не забуду, а как стану артисткой, все открытки с моим фото вышлю…

Иван, словно кресло минуту назад, врос ногами в яркий ковер, чтобы не вернуть Любку, не схватить ее в охапку. В книгах часто пишут: «его тянуло к ней, как железо к магниту», а Ивана тракторным буксиром тащило к Любке; весь скрипел и корежился, как молодое дерево под ураганным ветром. Что с ним было? Неужели это и есть любовь, о которой столько книг написано, но ни в одной не сказано, как с ней управляться?…

– Уходи, Любка! – сорванным голосом проговорил Иван. – Уходи, быстро уходи…

И чтобы ничего плохого не произошло, на одной ноге повернулся, ушел в спальню, закрыл за собой дверь. Долго было тихо, потом послышались сбивчивые шаги, точно Любка забыла, где входные двери; затем опять раздались шаги – теперь быстрые, – хлопнула дверь, и наступила тишина. Шумно выдохнув воздух, Иван подошел к окну… Любка неторопливо, важно и стройно двигалась серединой широкой улицы, хотя по обе стороны ее построены высокие и хорошие деревянные тротуары, чтобы в оглашенную грязь люди могли ходить посуху – хоть в лакированных туфлях, хоть в босоножках. Хорошо, смело, по-мужски шла улицей Любка Ненашева, и не было в ней сейчас обычного для Любки крику: «Плевала я на всех». Любка шла и спокойно разговаривала с теми, кто ее видел: «Вот иду я, Любка Ненашева, и ничего ни от кого не хочу, кроме одного – позвольте мне быть Любкой Ненашевой. Вышла замуж за Марата Ганиевича – мое дело, бегала на сеновал к Ивану Мурзину – мое дело, пойду в киноартистки – мое дело… Не смотрите, не шепчитесь, не передавайте моим родителям, что я делаю, а чего не делаю. Вот я же, Любка Ненашева, не лезу в ваши дела, не сплетничаю про вас, ни с кем не шепчусь… Люди, позвольте другим жить и сами живите, как хотите и как можете!»… Важно Любка шла, смело шла, стройно шла серединой улицы, а у Ивана сердце кровью обливалось. Он-то понимал, что не от хорошей жизни пошла Любка серединой улицы, а потому, что вышла замуж за Марата Ганиевича и ушла от него, что отец запер ее, чтобы с пылу новых глупостей не натворила, что скучала Любка по Ивану Мурзину, что придумала и аттестат и уход в артистки, пока сидела взаперти.

Иван оделся, вышел на крыльцо. Весной и теплом пахло, тополиными почками, оттаивающей черемухой. Усмехнувшись, пошарил по карманам, собрал в горсть смятые деньги, посчитал – вышло сорок четыре рубля с копейками. Тогда, легко вздохнув, крупным шагом подался в сторону ремонтных мастерских, зная, что все техническое руководство давно наливалось домашним чаем, механизаторы тоже разбрелись, а вот на задах, в сторожке, задержался кой-какой народишко: пятеро отчаюг резались в очко, о чем на колхозных собраниях говорили года три без передышки, а толку – шиш!

12

Когда Иван вошел в сторожку, игроки, конечно, сидели чинно и просматривали старые газеты – издалека услышали шаги. Узнав Ванюшку, снова вынули карты, а самый старший из всех дядя Демьян, косорукий и одноглазый, сквозь зубы сказал:

– Ежели, Ванька, обратно не будешь играть, а глазеть и охать, мы тебя – в три шеи. Тебе мой разговор понятный?

– Понятно! – сказал Иван. – Дай, дядя Демьян, карту, но тяни ровно, неторопливо, из-под низу… Ну чего все вылупились? Играть хочу.

Карточный народ на самом деле глядел на Ивана, как на чудо морское. Да и как не глядеть, если на последнем собрании, когда ругались насчет карт, Иван с места предложил: «Чего долго говорить? Перевести всех в разнорабочие! Не будут молодых обыгрывать!» А вот теперь сам в сторожку приперся, попросил карту – как это дело понимать?

– Иди отсюда, Иван! – угрюмо проговорил дядя Демьян. – Тебе дай карту, а ты опять на собрании орать будешь…

– Дай карту! – спокойно повторил Иван. – Как же я, дядя Демьян, орать буду, если сам играю…

В сторожке – закупорились, трусы несчастные, – воздуха не было, что уж говорить о кислороде. Все окна и дырки позакрывали, чтобы с улицы не слышно и не видно было, чтобы походила сторожка на картежный притон, хотя играли-то по полтине ставка.

– Давай, давай карту, дядя Демьян! На банк.

Минут пять еще куражился родной дядя над Иваном, потом все-таки карту выдал, но неохотно, словно последний кусок хлеба.

– На банк, две карты! – сказал Иван, прикупая к валету.

Десятка, девятка – очко! А это сразу два пятьдесят – все, что проиграли за круг банкующему дяде Демьяну два молодых парня, тракторюга Витька Пшеничников и комбайнер, непонятно от чего смешной парень Сережка Бес.

– Попервам всегда прет, – объяснил дядя Демьян, передавая колоду Сергею Бесу. – Я когда первый раз в очко сел играть, на старые деньги две тысячи триста выиграл.

Врал и не краснел. Дядя Демьян лет пять назад туза от дамы отличить не мог, женским полом занимался без отдыху круглые сутки.

– На банк! – сказал Иван Сергею Бесу, когда Витька Пшеничников проиграл полтинник. – На весь рубль, говорю…

Иван этот рубль опять же выиграл, сорвал полтинник, когда банковал Витька Пшеничников, а когда начал банковать сам, негромко объявил:

– В банке рубль! Рубль! – повторил Иван, тасуя карты. – Хватит мелочиться по полтиннику.