Изменить стиль страницы

Жизнь так коротка, Аврелий! Нам дозволено надеяться на жизнь после этой. Но нам не дозволено дурно говорить друг о друге и о самих себе, приблизительно как об орудии достижения такого бытия, о котором мы ничего не знаем. Кроме того, есть ещё другая возможность, которую ты вообще не затрагиваешь ни в одной из своих книг. Как императорскому оратору, тебе бы, во всяком случае, следовало рассмотреть возможность того, что вечная жизнь существует лишь для отдельных душ, но само основание для вынесения приговора здесь иное, нежели ты сам считаешь по преимуществу уже данным. Я, например, вовсе не полагаю считать, по необходимости, большим грехом чувственную любовь к женщине в жизни некоего человека, нежели разлучить ту же самую женщину с её единственным сыном. Сама же я наслаждаюсь мыслью о том, что тот самый Бог, который создал небо и землю, — это тот же самый Бог, что создал и Венеру. Помнишь то время, когда я носила ребёнка? Или то время, когда кормила грудью Адеодата? Даже тогда ты отваживался обладать мною и не искал никого другого.

Разве тогда ты отстоял далее от Бога?

Я не говорю: я знаю что-то об этом. Я говорю лишь: я не знаю!

Я не говорю даже: я не верю в Суд Божий. Я говорю лишь: я, возможно, верю также в Суд над тем, чтобы повернуться спиной ко всем радостям, ко всему теплу и ко всем тем нежностям, которые отрицает ныне епископ Гиппона Царского{128} [95]. Таково откровение Флории!

Итак, Моника умерла на девятый день болезни на пятьдесят шестом году своей жизни — и на тридцать третьем году жизни моей, Аврелий! Тогда «эта верующая и благочестивая душа разрешилась от тела».

Ты пишешь далее: «Когда мать испустила дух, Адеодат, дитя, жалобно зарыдал». Но тебе показалось, «что не подобает отмечать эту кончину слёзными жалобами и стенаниями: ими ведь обычно оплакивают горькую долю умерших и как бы полное их исчезновение. А для неё смерть не была горька, да вообще для неё и не было смерти»{129} [96].

Мир её памяти, Ваше Высокопреосвященство! Ты не скрываешь, что и тебе было тоже больно, ужасно больно, и что как только ты оставался один, ты давал волю слезам. Ты наверняка чуточку стыдился того, что уронил несколько капель слёз, оплакивая свою мать, ведь это могло быть воспринято как знак: земные чувства тебе ещё не чужды.

Помнишь, как мы однажды говорили о надменности греческих героев{130}. Мне кажется ныне, что, быть может, уместно напомнить тебе, что даже ты — всего-навсего только человек{131}. Доколе ещё, Аврелий, ты будешь злоупотреблять моим терпением?{132} Сколько бы ты ни изворачивался, у тебя тоже есть «земные чувства»; я имею в виду, если у тебя вообще есть чувства, потому что каковы именно должны тогда быть другие чувства, коими как раз и обладаешь ты?

И вот я получила второе письмо от моего Аврелия…

После похорон Моники в Остии{133} ты вместе с Адеодатом уехал в Рим, и там вы оставались почти целый год.

Но этот год ты совершенно не описываешь в своих откровениях, милостивый господин епископ. Почему ты этого не делаешь? Ужели всё же есть предел твоим откровенным признаниям?

«Исповедаться — лекарство для того, кто совершил ошибку», — пишет Цицерон{134}. Но ты, Аврелий, не признаёшь свои самые важнейшие ошибки! Как ты можешь вычеркнуть последний акт трагедии? Ибо чему может научить нас трагедия, если мы о ней не рассказываем?!

После смерти Моники тебя, должно быть, внезапно швырнуло в состояние пустоты и сомнения. Ведь ты тоже остался ныне один с сыном, Моника умерла, и тебе недоставало меня, Аврелий, тебе меня недоставало! Должно быть, то же самое происходило и с Адеодатом — ведь минуло два года с тех пор, как он не видел меня. Но меня ему не дано было никогда больше увидеть, и его я тоже никогда больше не увидела.

В письме своём ты сообщил, что Моника умерла и что мне не должно мучить тебя, возвращаясь всё снова и снова к прошлому.

Но ты постарался рассказать, что помолвка твоя давно расторгнута и что ты никогда не женишься. Возможно, ты всё-таки нуждаешься в том, чтобы тебе напомнили о самых последних заключительных словах твоего привета.

Ты пишешь: «Как мне недостаёт тебя, Флория! Я желал бы, чтобы ты была ныне с нами. Я хочу видеть тебя, я хочу видеть тебя и одновременно не хочу этого. Я хочу, но я не могу, и я не могу, но я хочу».

Как трудно бывает порой человеку решиться на что-либо, и разве так уж странно в подобном случае, когда его несколько раз заносит и он поступает неподобающим образом? «Вижу и одобряю лучшее, а следую худшему», — пишет Овидий{135}.

Тогда ты дозволил и Адеодату приписать маленький привет своей матушке. Как мило с твоей стороны, Аврелий, и так предусмотрительно, потому что мальчику наверняка показалось это приятным после того, как прошло несколько лет с тех пор, как он и я видели друг друга в последний раз.

Недоставало нам друг друга взаимно, и я истолковала твои слова тогда так, что ты хочешь видеть меня. И я поехала в Рим. Мне посчастливилось, и оказия с кораблём представилась мне всего лишь через несколько дней.

Один вопрос всё время назойливо звучал в моих ушах: «Ты бывала в Риме?» Когда я прибыла туда теперь во второй раз, и на этот раз совсем одна, мне пришлось походить по разным церковным общинам, расспрашивая о тебе. Но уже через несколько дней мы встретились наверху на Авентине и смогли обнять друг друга вновь.

Так мы и стояли долгое время, глубоко заглядывая друг другу в глаза, настолько глубоко, насколько могли проникнуть наши взгляды. Разве в тот час мы не были одной-единственной живой душой, словно отражавшейся в себе самой? А потом ты что-то сказал, Аврелий, ты помнишь, что именно? «Отныне ты будешь постоянно со мной», — сказал ты!

Ты не пал тогда, когда мы в течение нескольких кратких недель снова начали нашу старую совместную жизнь. Я имею в виду то, что ты восстал к новой жизни, после того как пребывал в теневой долине теологов. Поэтому в том, что произошло в эти недели, нет ничего такого, в чём нельзя было бы откровенно признаться и Богу, и людям. Надеюсь, ты ничего не пишешь в твоих книгах о том времени, исключительно принимая во внимание то, что произошло потом.

Помнишь, как мы стояли тогда внизу на Форуме, глядя на снег, что лежал над императорскими палаццо? Ты увидел, что я мёрзну, и тогда ты тесно прижал меня к себе, так тесно, что я ощущала, как теплела твоя кровь. Помню, я повернулась к тебе и сказала, что в тебе нет стыда. Но я желала того же самого. Нас было двое, но желание у нас было лишь одно — общее.

Мы не могли жить под одной крышей, так как ты не хотел, чтоб Адеодат встретился со мной.

«Во всяком случае — не сейчас», — сказал ты. Я могла бы умереть от тоски и страстного желания увидеть сына. Но ты полагал, что мальчик был бы столь ужасно разочарован, если бы не одно, так другое всё же помешало бы нашему великому воссоединению. И вот ты снял тогда наверху, на Авентине, эту комнату, место, где ты и я могли видеться.

Как нам забыть ту зиму, Аврелий?! Мы снова состояли оба в браке с Венерой и могли вольно резвиться в её объятиях. Разве ты не говорил тогда, что чувствовал себя увядшим древом, которое вдруг снова поднимается и оживает, ибо наконец-то после долгого засушливого лета полил дождь?

Это не только ради того, чтобы пощадить тебя, я сейчас выражаюсь кратко. Однажды в полдень ты обрушился на меня в приступе внезапного бешенства. Это было после того, как мы снова делили друг с другом дары Венеры. А потом ты ударил меня… Помнишь, как ты ударил меня? И ты, Аврелий, ты, что некогда был уважаемым учителем риторики, ты почти безжалостно избил меня за то, что дозволил искусить себя моей нежностью. Это мне должно было нести вину за твою страсть. Я уже процитировала Горация, но сейчас я охотно повторю: «Когда глупцы хотят избежать ошибки, они, как правило, делают совершенно противоположное!»

вернуться

95

«Исповедь», с. 218.

вернуться

96

«Исповедь», с. 218–219. В тексте, переведённом М. Е. Сергеенко: «Мы считали, что не подобает…»