— А что она за птица, Петрусенко? Где живет? — не выказывая своего беспокойства, вроде бы шутливо спросил Гаврик.
— Тебе что за дело — птица или не птица! — неожиданно окрысился на него Семен и, кряхтя, сел как-то боком, обхватив руками колени, упершись затылком в стенку. На сумеречном треугольнике входа в шалаш смутно темнел его профиль. — Знаешь — скажи, а не знаешь — нечего языком чесать. Жена она мне, вот кто!
Не мог Семен отогнать мысли о Галине. Оставался последний переход до Энска, найдет ли он жену? А если нет, хотя бы тещу повидать. Всего разок гостил он у тещи, в последние зимние каникулы. После свадьбы Галина привезла мужа показать матери. Оксане Ивановне по нраву пришелся веселый сильный зятек; полюбовалась старуха с крыльца, как вынес на руках жену из саней, как споро колол чурбаки возле сарайчика, радовалась счастливому смеху дочери; расставаясь, утерла слезы, звала на все лето к ней в садочек отдыхать.
Да не вышло, что загадали. Одно письмо получил Семен от жены. Писала, что думает переехать к матери. А потом черные вести с фронтов, одна другой горше, одна другой невероятнее, оттеснили сожаления о несбывшемся. Пока боролась, дышала Одесса, была хоть надежда на весточку от Галины: доехала к матери или нет. Раза три безответно писал Семен теще. А там уж и Энск оказался за кровавой чертой. Бобылем стал Семен, забыл, как письма распечатывают.
После смерти закадычного друга Феди Земскова никого не допускал к себе в душу, сам ворошил пережитое. А сейчас не выдержал, спросил о Галине. И, озлившись, заговорил, не ведая сам, по какой причине, раскрылся перед Гавриком, который и знать-то не знал, что такое жену утерять в коловерти войны. Откашливаясь, точно отдирая комки в горле, Семен сказал хрипло, ни с того ни с сего:
— Раз в лагере вернули нас днем с работы. Построили. У караулки легковая машина, возле нее эсэсовский офицер в чинах и с ним девица красивая, молоденькая. Братва откуда-то пронюхала, по рядам передают: девка, мол, русская. Ох, и придумал комендант Вальтер, гиена — не человек! Принесли мешки, заставили нас насыпать их песком да завязать. Расставили охрану метров на триста и погнали нас с мешками на спинах наперегонки бегать. Мы было шажком, сил-то нету. Да что ты! Лупят дубинками по головам, орут: «Шнеллер, руссише швайне, шнеллер!»… — Семен осекся, помолчал, потом усмехнулся: — Ты еще спрашиваешь, как я тебя дотащил! Это я уж маленько сил поднабрался, отживел. А там мы двенадцать человек схоронили, надорвались ребята. А девка хохотала над нашими муками да выламывалась. Ведь был у нее, наверно, парень, может, на фронте кровь за нее проливает, а она?! С того дня лишился я веры. Не дай бог такое пережить…
Гаврик весь в слух обратился. Он видел таких женщин, повылезали они, как грибы-поганки, в злую пору вражеского засилья. Но юной своей душой, ясной, не замаранной житейской желчью, он верил еще только в чистую любовь. И когда приоткрылась ему лютая сердечная боль старшего товарища, Гаврик сказал без плохого умысла, а все-таки невпопад:
— Да, и у нас такие паскуды есть…
Лучше промолчал бы партизан. У Семена челюсти судорогой свело, так стиснул зубы. Не говоря ни слова, вылез из шалаша, постоял у входа, подергал за гайтан с дутым крестиком, надетый ему Гавриком, расстегнул ремень, провертел штыком еще дырочку, потуже затянулся. Но голодная тошнота от того не пропала. Весь день он ничего не ел. Попил теплой водички из лужи — и все. Пачкой галет, что Маруся дала на дорогу, Гаврика кормил. Вздохнул Семен, сказал строго:
— Вылазь! Время! — и добавил, видя, как трудно выползает Гаврик: — Не передумал?
— Дойду! — сказал Гаврик и оперся на толстую палку с развилкой для руки, вырезанную Семеном. — А ты не передумал?
— Не-е, Гаврюшка, отсиживаться не хочу, я в армию…
— Как это отсиживаться? — обиделся Гаврик.
— Как мы тут. Днем прятаться, ночью бродить. А то по обозам немецким — тоже ваше дело. Не хочу, не по мне.
Семен явно насмехался, и только чувство благодарности удержало Гаврика от крепкого ругательства. Но он не смолчал.
— Сказал бы я тебе, да не стоит, — холодно проговорил он. — Видать, в лагере сержанту Панько здорово мозги набекрень свернули… — и прибавил тоном приказа: — Давай, двигай, да о деле не забудь!
Они разошлись, даже не пожав рук. Но Семен нагнал Гаврика, посоветовал:
— Скажи там своим, пускай Марусю с детьми заберут. Как бы худо ей не было…
Галину разбудил легкий стук в окно. Она привстала на тахте, прислушалась. Было темно, деревья в саду глухо шумели. Стук повторился. Галина вынула из-под подушки маленький браунинг. «Неужели Павлюк? — гневно подумала она. — Что за нахальные шутки!»
— Кто? — спросила она, подойдя к окну и, не получив ответа, распахнула створки, вгляделась в звездную темень.
Кто-то шевельнулся подле ствола груши, шагнул к окну.
— Галинка!
Женщина пошатнулась. «Не может быть!» — мелькнуло в голове.
— Не узнаешь, Галинка? Это я…
— Господи! — невольно вскрикнула Галина; два года назад она без раздумий кинулась бы на этот голос, но сейчас недоверчиво переспросила: — Ты, Сеня?
— Я, я… Ты одна?
— Лезь скорее! — дрожа не то от ночной свежести, не то от внутреннего озноба, шепнула Галина.
Она нащупала на столике свечу и зажигалку и, когда пришелец, влез в комнату, завесила окно шторкой.
— Минуточку, вот я свечку зажгу…
Желтым клинышком затеплился фитилек свечи, она приподняла ее, повернулась, увидела запавшие глаза. Семен протянул к ней руки в коротких тесных рукавах грязной куртки, что-то неуловимо родное было в этом движении, и она снова вскрикнула от изумления, страха, сострадания. Это был он, ее Семен, ее муж, но не знакомый, не близкий, а чужой, ужасный, ничуть не похожий на того, каким она запомнила его в дверях вагона на станции: в пилотке, в новой гимнастерке, с лицом светлым, открытым, смелым.
— Галинка! Ласточка моя! — без голоса, одними губами произнес он, не в силах поверить, что видит ее прекрасное, по-детски заспанное лицо.
Его жалкая поза и эта робость, немыслимая в прежнем Семене, ошеломили Галину больше, чем изможденное, в старчески неопрятной щетине лицо. Слезы брызнули из ее глаз, она поставила свечу и припала к его груди, еще не веря реальности происходящего.
Рука Семена обвила ее, его жесткая ладонь царапала ей шею, гладила волосы, шершавые губы целовали ее щеки, и его щетина больно колола кожу; в ушах, как стон раненого, звенел его шепот: «Я так боялся, что не найду тебя!» Она отстранилась, с какой-то жадной ненасытностью еще и еще всматривалась в пугающий облик мужа, сквозь который все отчетливее проступали дорогие черты; наконец, поверив, она снова прижалась к нему, приняла его сердцем, облегченно и радостно назвала:
— Родной мой!
И опять отстранилась, опять исступленно ласкала взглядом сквозь радугу слез, говорила проникновенно:
— Борода-то какая! Не узнать! Не хотела верить! Откуда ты, Сеня, такой больной?
Измученный, обессиленный усталостью и голодом, Семен еле стоял. От молочной сладости ее кожи, от запаха ее волос кружилась голова. Он сказал:
— Из плена, Галинка…
— Из плена? — растерянно, непонимающе повторила она, и вдруг суровый смысл этих слов дошел до ее сознания, оживил в памяти расправу над пленным узбеком; в глазах ее плеснулся откровенный ужас, она воскликнула: — Ты был в плену!? Боже мой! — и тотчас спохватилась, что Семен шатается от голода: — Ты же есть хочешь! Сейчас я…
Семен удержал ее. Он хотел есть, он готов был грызть любую пищу, лишь бы не выворачивало внутренности тошнотой. Но он боялся отпустить ее, боялся, что она исчезнет, как исчезала во сне от звона колокола в четвертом блоке лагеря. И он обнял ее, поцеловал один глаз, другой.
— Погоди… Дай наглядеться… Счастье мое…
Внезапно бесцеремонный стук в парадную дверь нарушил тишину дома. Семен отскочил и задул свечу.
— Заметили, гады! — шепнул он. — За мной пришли!