— Я никогда не проталкивался вперед. На похоронах, если покойник — простой бедняк, я действительно брался за дело. Но если умерший был раввином, человеком, известным своей праведностью, то нести носилки с ним — это честь. Тогда я стоял поодаль и слушал надгробные речи. Ну а что до того, чтобы вести молитву на праздник, то я и сам понимаю, что есть люди поважнее. Говорят, у меня сильный голос. Но я знаю, что моему голосу не хватает умоляющей ноты, есть только гнев, только упреки. Правда, когда я слушаю хорошего оратора, произносящего надгробную речь, я могу расплакаться, но когда молюсь я сам, я ору, как разбойник. Я стою в своем углу незаметно, и мне даже не удается увидеть кантора. Я знаю, что молитву Неила[68] ведет реб Калманка, Мусаф[69] — реб Залманка, шахрис[70] — реб Зорехл, а перед ним стоит реб Борехл.
Вышло так, что реб Борехл не смог вести молитву. Это было примерно за год до его кончины. Он уже тогда был как покойник, только Блюмеле его своими криками и держала на ногах. Если бы кто-то так кричал на меня, я бы его убил. Да разве мало он намучился на этом паскудном свете? Но реб Борехл не такой разбойник, как я. Он невинная жертва, он добренький, тихий, покорный, а вести праздничную молитву — это заслуга, за которую небеса могут даровать еще год жизни. И все-таки, когда он совсем засыпал и не слышно было, что он там бормочет, синагогальный староста сказал мне: «Велвл, иди веди молитву». В тот раз не было другого еврея, который в глазах молящихся так сошел бы за кантора, как Велвл. Я и думаю: «Кто будет вести молитву? Я? С моей-то внешностью? Я такой ничтожный!» Синагогальный староста снова говорит мне: «Велвл, иди!» Я себе думаю: «Кто от этого откажется, я? Ведь я, с позволения сказать, такой богач, ведь я так много жертвую на синагогу! Пожертвую-ка я синагоге хотя бы молитву». Ну, я и пошел. Как уж провел молитву, так провел. Тоже мне большое дело! Вести молитву — это как штопать дырки, не рядом будь упомянуты. Помолился я и возвращаюсь на свое место за бимой.
После молитвы вижу я, как реб Борехл приближается ко мне своими малюсенькими шажками. Он ослаб, думаю я себе, и хочет, чтобы я отвел его домой. Кого же ему просить, богатого ремесленника, который торопится к семье, чтобы сделать кидуш? Однако реб Борехл подходит ко мне с претензиями. Рядом с моим домом, говорит он, тоже есть синагога, но я тащился сюда, потому что здесь я всегда веду праздничную молитву. А ты у меня, говорит он, ее отобрал. Ты, Велвл, опозорил старого товарища. Слышишь, что тебе говорят?
Вот я тебя и спрашиваю… — От злости Велвл принимается вырывать нитки из плохо заштопанной дырки зубами. — А с состоятельным обывателем реб Борехл тоже бы так разговаривал? Кажется, такой слабенький, как говорится, еле-еле душа в теле, согнут до земли, но все равно сильнее и важнее меня. С портным бы он так не разговаривал, даже с тем, со двора Лейбы-Лейзера, что только заплатки ставит. Только ко мне, общинному козлу[71], бесплатному ходоку на похороны, пятому колесу в телеге, ко мне, еврею, который латает дырки для халтурщиков, можно обращаться с подобными речами. Запросто, раз плюнуть.
Когда Велвл говорит, я чувствую себя так, словно у меня выросла седая борода и я сижу в доме престарелых среди стариков, которые ссорятся между собой из-за каких-то давнишних дел. Я смотрю на белые хлопья, падающие на кривое чердачное окошко, и думаю, что ветер сметает сейчас снег с могил реб Борехла и Блюмеле. Их надгробия жмутся друг к другу, как эти старички при жизни.
— По-моему, вы преувеличиваете, — возражаю я Велвлу. — Вы же сами говорили, что реб Борехл был невинной жертвой и хотел иметь заслуги перед небесами. Вот он и испугался того, что не удостоился вести праздничную молитву. Ни он, ни старосты рабочей молельни не проявляли к вам неуважения. Я думаю, вам все это кажется.
— Конечно, явно они его не выказывали! — Велвл подскакивает на месте. — Я бы им за это глаза повыколупывал! Но я знаю, про себя они думают, что мне почет не подобает и что места в грядущем мире я тоже не заслужил. Что у меня есть на этом свете, ты видишь. Но и в грядущем мире мне ничегошеньки не полагается. По поводу Торы, которую я изучаю, и пожертвований, которые я даю, ты можешь сказать: да что там! — он невежа и бедняк. Однако кто мешает мне быть мягкосердечным и приятным в обращении с людьми, как реб Борехл? Вот моя Роха, пусть земля ей будет пухом, она заслужила место в грядущем мире, ей причитается рай. Она страдала, приняла на себя мучения. Она улыбалась. И ведь не только нужда ее мучила, но и я, ее сумасшедший муж, злодей неисправимый. Так как она всегда смирялась с бедами, так как она постоянно улыбалась, ей доставалось от меня. Я кричал ей: «Что ты улыбаешься? Умница ты моя, что ты понимаешь такое, чего не понимаю я? Ступай к врачу богадельни, пусть он тебя излечит от твоей дурацкой улыбки». «Это у тебя болезнь, какой-то паралич вокруг рта», — кричал ей я. Я видел, как дрожат ее губы. Казалось, что она вот-вот расплачется, — а она снова улыбалась.
Но на похоронах Блюмеле она плакала так, словно умерла ее родная мать. Был мороз и ветер, хороший хозяин собаку на улицу не выгонит. Даже я, бесплатный ходок на похороны, в этот день носа за дверь не казал. Но именно в такой день приходит служка из рабочей молельни и приносит мне весть, что Блюмеле умерла. Я думаю: кто ж в такой жгучий мороз пойдет на ее похороны? Однако проводить усопшего в последний путь — это доброе дело. Вот я и пошел, и моя Роха со мной. На кладбище почти никого не было. Ведь после смерти реб Борехла Блюмеле съехала со своего двора, забралась куда-то на Поплавы, а служка поленился в такой мороз идти с печальной вестью к твоей маме. На кладбище вьюга и лютый холод. Похороны торопливые, никаких надгробных речей, никто не проливает слез. Блюмеле прожила немало. А моя Роха заходится в плаче. Она склоняется над открытой могилой и говорит: «Блюмеле, пусть вам воздаст Бог». Почему и за что Он должен воздать Блюмеле — я не знаю. Идем мы с кладбища, и Роха рассказывает мне, что Блюмеле часто давала ей пожертвования так, чтобы я не знал. «Ты бы начал кричать, что нам не с чего возвращать эти ссуды», — сказала мне Роха. И снова я оказался злодеем и гордецом.
Только когда Роха умерла, с ее лица сошла улыбка. Мертвой она казалась такой бледной и измученной, словно с нее сняли цепи, которые она носила всю жизнь. Когда человек намертво приклеивает к своему лицу улыбку, он уже не может кричать от боли. Стоит ли удивляться, что у Рохи была одышка? Теперь я боюсь, как бы моя Лея не стала улыбаться, как ее мать.
С тех пор как Роха умерла, я больше не хожу на похороны. Я не ищу возможности выполнить заповедь проводов усопшего в последний путь. Мне не полагается место на том свете. Кроме того, я больше не плачу во время надгробных речей. Я рассохся, как старый ушат, но даже если слеза и пойдет из моих глаз, я сам не позволю себе этого удовольствия — выплакаться.
Ладно Пейсахка еретик. Он бунтует против Бога, против этого света и уезжает к большевикам. Я, Велвл, не имею столько наглости, чтобы стать еретиком. Но я хочу задать тебе вопрос: в святых книгах сказано, что, когда придет Мессия, он будет ехать верхом на осле и проводить субботу с бедняком. Получается, Мессия может заехать к еврею, живущему на чердаке, к бедняку, которого не зовут ни реб Зеев и ни реб Велвл[72], а просто Велвл? Разве к такому еврею заедет Мессия? Что-то не верится.
Вижу, тебе не сидится, ты смерть как устал от моих разговоров. Ты прав, я болтлив, но мне часто становится плохо от моих мыслей. Я чувствую боль в животе, и мне надо излить то, что у меня на сердце. Ты думаешь, от этих разговоров или от смеха сквозь слезы становится легче? Ни на волос!
68
Молитва, завершающая службу Судного дня.
69
Буквально — добавочная молитва, часть праздничного и субботнего богослужения.
70
Шахарит (ашкеназск. шахрис) — утренняя молитва.
71
Общинный козел — то же, что козел отпущения; особое животное, отпускаемое в пустыню после символического возложения на него грехов всего народа.
72
Зеев (буквально «волк» — др.-евр.) и Велвл (уменьшительное от Вольф, «волк» на идише) — варианты одного и того же еврейского имени.