Александр Воронский
ПЕРВОЕ ПРОИЗВЕДЕНИЕ
Степан мне сказал:
— Комитет поручает вам написать первомайское воззвание.
Недавно были аресты. Я знал, что весь комитет состоит из одного Степана, но в этот момент я верил в могущественный и таинственный орган. Он облекал меня доверием. Не заметил я и того, что мой старший товарищ — человек щуплый, бледный, с реденькими усами и еще более редкой бородой, что напрасно он приглаживает волосы — они и без того лежат скромными, бедными прядями, напоминая измызганную швабру, — и что кремовую рубаху давно пора отдать в стирку, а у ворота пришить пуговицы. Наоборот, если Степан показался мне и не громовержцем, держащим в руках молнии и низводящим грома на землю, то все же человеком властительным, своего рода сверхчеловеком. Я возгордился и почувствовал тягчайшую ответственность.
— Можно, — ответил я наружно равнодушно и отчасти величественно, как будто я только и делал всю жизнь, что писал грозные и обличительные воззвания.
Степан взял со стола студенческую фуражку с околышем, настолько выцветшим, что он стал почти белого цвета.
— До первого мая осталась неделя. Поторопитесь. Завтра занесите. Вот адрес.
Я возвращался домой в семинарскую коммуну, пренебрегая свежим и поющим в небе апрелем, неомраченным глянцем первой распустившейся зелени, гимназистками, в те дни почему-то, как на подбор, прекрасными. Я готовился писать свое первое произведение. Раньше мне пришлось быть автором двух-трех листовок, но размножались они на гектографе, всего пятьдесят, шестьдесят экземпляров, они говорили о наших школьных нуждах. Теперь листок будет отпечатан на типографском станке, настоящим шрифтом, несколько тысяч, читать его будут повсюду: на фабриках, на заводах, в деревне. Предстояло большое политическое дело. Думается мне и до сих пор, редко какой писатель, приступая к лучшему своему труду, испытывал волнение, жар, торжественность, сомнения, страх, радость, какие испепеляли меня в тот единственный день, когда мне едва минуло девятнадцать лет и комитет дал мне почетное литературное поручение. Не скрою: я не лишен был суетных и честолюбивых мыслей и даже карьеризма. Если мне доверили написать первомайский листок, весьма вероятно, скоро меня введут и в комитет, и тогда я буду заправским профессиональным революционером. С завистью, с преклонением смотрел я на Савича, на Варвару, на Гальперина, на Степана, а приехавший представитель Центрального Комитета, товарищ Сергей, являлся для меня существом четвертого измерения. Теперь и я, месяц тому назад выгнанный из семинарии, близок к отважной и избранной группе людей. Только бы написать, справиться с поручением!
Около коммуны я встретился в воротах с Верой. Вера кончила гимназию.
— Александр, — сказала она, — мы уговорились отправиться на лодке к Трегуляеву монастырю, пробудем там всю ночь. Надеюсь — вы с нами.
Веру я любил в ту весну, как всех гимназисток, даже, пожалуй, больше: она была добра — никогда не отказывалась со мной гулять, ходить по массовкам. Имелись и другие побудительные причины. — В глубине нашей души, — пишет фантаст Гофман, — часто покоятся такие тайны, о которых мы не говорим даже самым близким друзьям, а тем более, — прибавим от себя, — читателям.
— Не надейтесь, — промолвил я на этот раз, промолвил сурово, непререкаемо и заносчиво.
— Боже мой, у вас такой вид, точно вы наследство от дядюшки из Америки получили. Поедемте.
Вера улыбнулась, обнаружив ямочки на щеках, у рта, на подбородке. Силу их она, проказница, превосходно знала. Но и тут я не поддался Верину обаянию.
— У меня дело, — внушительно объяснил я ей и проследовал в дом коммуны.
В коммуне происходил соблазнительный ералаш. В корзины совали бутылки, колбасу, булки, калачи, сыр, сардины. Рычали семинарские басы, спорили о социализации. Лида вытряхивала пепел и угли из самовара. Любвин мрачно поглядывал на Олю, ожесточенно щипал гитару. Гимназист Трошин боролся с Денисовым. Виссарион раньше времени стянул смородинную настойку и в углу опорожнял ее прямо из горлышка, запасаясь силами и бодростью. Меня встретили приветствиями, дружными хлопками. Я отнесся к товарищам по коммуне сдержанно, а когда сказал очень деловито, что на лодке не поеду, ихнему негодованию не было предела. Меня упрекали и в измене, и в гордости, и даже в декадентстве и ницшеанстве. Все это я стойко перенес, хотя мне очень хотелось провести ночь в лесу с моими безалаберными и беспечными друзьями. Настоящий час испытания, однако, наступил немного поздней. Я уединился в угловой комнате, совершенно пустой. Туда перенес я два ящика: один сидеть, другой вместо письменного стола. Устроившись, я увидел в окно нашу ватагу. Весело галдя, она отправилась к Цне. Тут была и Вера, моя Вера. Шла она с реалистом Ивановским. Он тоже ухаживал за Верой. Мне почудилось, что Вера слишком доверчиво отдает ему свою руку и даже к нему прижимается. Это уже слишком, черт побери. А что будет на лодке, в лесу, ночью? Доски ящика треснули подо мной от моего негодования. Я заменил ящик скамьей (стульев в нашей коммуне пока не было). Осудив себя за мелочность, я постарался сосредоточиться. С огорчением и ужасом я скоро убедился, что ни одна свежая мысль не лезет мне в голову. Я не знал, как, с чего начать. На белом листе значилось два слова: «Товарищи и граждане!» Дальше дело не двигалось. Куда исчезли подъем, пафос! Слова подвертывались вялые, неубедительные. Я снова посмотрел в окно. На углу улицы стоял человек в поношенном черном пиджаке, в коричневых брюках, заправленных в высокие сапоги. Постояв, он прошелся, загнул за угол и вскоре опять появился. Неужели сыщик? Уходя из явочной квартиры от Степана, нужно было проверить, не увязался ли за мной охранник, а я забыл это сделать. У человека в пиджаке был покатый лоб, приплюснутый нос, сивые усы. Время от времени он поглядывал в окно нашего дома. Сомнений не было, я привел сыщика. Как же быть дальше? Я попытался писать, но внимание отвлекалось агентом. Он продолжал ходить мимо дома. А если меня возьмут? Во время работы? В городе почти ежедневно производятся аресты, меня поймают с поличным, воззвания я не напишу. Не пойти ли к матери в епархиальное училище? Там безопаснее. Я замкнул дом, отправился на Варваринскую площадь. Сыщик поплелся за мной. Шел он от меня шагах в двадцати. Лицо у него было скучное, ражее. Приемы его сложностью не отличались. Я замедлял шаг, он делал то же самое; я оглядывался, он поднимал глаза вверх, притворяясь, что ищет номер дома; иногда он отряхивался, раза два переходил улицу на другую сторону. Он изображал из себя фланера, для чего располагал одним-единственным жестом: закладывал руки за спину. Я оставил его у парадного входа училища, кажется, в некоем недоумении. Вероятно, он не предполагал, что мать моя учительница в богоугодном и безупречном заведении, которое подготовляло матушек для батюшек.
Посещение матери оказалось неудачным. Утром у сестры Ляли, мучимой чахоткой, шла горлом кровь. Она лежала в постели, не могла даже говорить. В страдальческих глазах была грусть, темные предчувствия; губы побелели, и только светлые волосы, густо разметавшиеся по подушкам, напоминали о юности. Пахло креозотом. Писать в этой обстановке было невозможно. Я посидел у Лялиной кровати несколько минут, поднялся.
— Побудь еще со мной, — прошептала Ляля, с усилием поднимая голову, — ты сегодня какой-то беспокойный.
— У меня урок, Ляля, — солгал я сестре и отвернулся. — Поправляйся, до свидания.
— Я не поправлюсь… Должно быть, в вашей коммуне очень весело. — Она проводила меня длинным взглядом, в нем я прочитал и тревогу за себя, и зависть к здоровому человеку.
Мать покачала головой, сунула мне сверток с пирожками. Епархиальное училище славилось ими и квасом на весь город.
Сыщик терпеливо ждал меня у подъезда, прислонившись к дереву и заглядывая в окна. Проходя мимо него, я с нескрываемой ненавистью впился в круглый его затылок, в шею с угрями, в лоснившееся лицо и сивые усы. Что делать? Где писать воззвание? Время идет, у меня нет ни одной готовой строки. Ляля умирает. Я попрощался с ней тупо и бесчувственно. Мне показалось, что во всем виноват агент. От злобы, от неудач и огорчений я решил поиздеваться над охранником. Пусть потаскается за мной. Я пошел к вокзалу, от вокзала заставил сыщика пройтись из конца в конец по Большой улице, вывел его к реке Цне, сел на скамью. Я устал, агент выглядел умученным. Устроившись недалеко от меня на тумбе, он явно осуждал мое поведение, косясь в мою сторону. Я развернул сверток с пирожками. Пирожки пахли сдобой. Они похрустывали на зубах и, когда я надавливал их пальцами, из них сочилось масло. Я ел не торопясь, медленно прожевывая куски. Сыщик наслаждался лугом за рекой, темным лесом на краю горизонта, он кашлял и сделал несколько сильных глотков, ерзал кадыком, что мне доставило отменное удовольствие. Покончив с пирожками, я предался мечтаниям, не лишенным, впрочем, изрядной кровожадности. Возвратившийся из карельской ссылки вечный студент Соловьев рассказал мне однажды про удивительную собаку хозяина, у которого он, Соловьев, жил. Хозяин занимался контрабандой по соседству с финской границей. Собака походила на сенбернара. Хозяин Соловьева запрягал лошадь и вместе с собакой отправлялся к границе. Он останавливался в нескольких верстах от пограничной полосы, пускал собаку на финскую сторону. Там ее поджидал финн, тоже с подводой, нагружал собаку контрабандным товаром, обвязывал ее веревками. Собака пробиралась лесом через кордон к своему хозяину. За ночь она нагружала ему полные сани. В обычное время собака отличалась миролюбивым характером, посторонних не трогала, давала себя гладить, но совершенно не выносила людей в шинелях и светлых пуговицах. Им приходилось от нее очень худо. Это превосходное животное я и вспомнил, мечтая на скамье в обществе сыщика. Я представлял себя хозяином этой собаки. Нет, я отнюдь не удерживал бы ее, если ей вздумалось бы запустить ослепительные свои клыки прямо в горло моему навязчивому соседу. Мое воображение занимали самые соблазнительные картины с кровью и с растерзанными внутренностями. Как хорошо иметь такого верного друга! Однако сыщик, по-видимому, нисколько не подозревал, какие кровавые планы, связанные с ним, одолевали мою голову. Он продолжал торчать на тумбе. Не пора ли мне от него отделаться? И не зазорно ли заниматься праздными фантазиями, когда меня ждет дело? Я отправился на окраину к садам и дачам. Дойдя до обширного и запущенного участка народоволки Лукьяненко-Алексеевой, я, нисколько не стесняясь агента, полез через забор. Сидя верхом на заборе и готовясь спрыгнуть в сад Алексеевых, я задержался на нем и совсем для себя неожиданно созорничал, а именно: я наставил длинный нос сыщику и поводил им вправо и влево. Сыщик растерянно заморгал, брови у него расползлись, рот перекосился, он поднял зачем-то правую руку и тут же ее опустил. В следующий момент он глядел на меня сурово и осуждающе, трогал сивые усы. Должно быть, мой преследователь считал мальчишеский мой жест недостойным ни своего звания, ни моего положения, как ответственного политического деятеля, на которого жандармское управление находило нужным тратить силы, время и деньги. Если у него имелись подобные настроения, он, разумеется, был прав. Тем не менее я очутился в саду с облегченным сердцем, оставив сыщика среди бурьяна и крапивы. Не найду ли я у Алексеевых приют для работы? Я выбрался на аллею. Дача была ярко освещена, слышался смех, игра на скрипке, раздавались молодые голоса. Надежды мои были тщетны. Я свернул в боковую калитку, вышел на улицу. Сыщик потерял меня из виду. Я отправился домой. Дома я убедился, что бодрость меня покинула. Еле добравшись до койки, я заснул безгрешным и молодым сном.