Валентин умолк, с удивлением обвёл взглядом собрание, смутился, нахмурился, сбивчиво и торопливо закончил свою речь, побледнев и больше ни на кого не глядя.
Когда он сел, Ленин поднялся из-за стола, стал проворно пробираться в наш угол, стараясь никого не задеть и не нарушить порядка собрания. Он подошёл к нам, наклонился к Валентину, спросил шёпотом, глаза у него блестели от сдержанного смеха:
— Кто вы и как попали сюда?
Он с ног до головы осмотрел Валентина. На Валентине была чёрная суконная рубашка, чёрные брюки, заправленные в сапоги. Он походил на уволенного гимназиста.
Валентин дернулся на стуле, ответил упавшим шёпотом:
— Я — агитатор Василеостровского района. Приехал сюда за литературой.
— А что вы раньше делали?
— Учился в семинарии.
Ленин наклонился к нему ближе и как бы озорно спросил:
— Так вы за бойкот?
Валентин смущённо ответил:
— Да, я за бойкот.
— А литературу-то получили? — деловито и неожиданно вдруг осведомился Ленин.
— Получим после собрания, — оживляясь, сказал Валентин.
— А как вы её перевозите?
За Валентина ответил я:
— Мы хороним её на животе, стягиваем пояс.
— Ну, ну, — согласился Ленин и заспешил к столу.
Собрание окончилось принятием резолюции, предложенной Лениным.
К ночи мы возвращались в Петербург. Бока и живот нам спирали оттиски газеты и листовок. Я сказал Валентину:
— Ты провалился с бойкотом.
— По-видимому, — хмуро пробормотал Валентин.
Тёмным и грязным вечером я развивал после лёгкого ужина пред путиловскими коммунарами философские теории (я не забыл о них), приправленные горячими, но бестолковыми рассуждениями о тройках и пятках, о презрении к смерти. Я старался невольно копировать Ленина. В разгар нашей беседы за окнами послышались тревожные шаги, заржала лошадь, дверь распахнулась, на нас набросились казаки, скрутили нам руки.
В квартиру, звеня шпорами, вошёл грузный пристав с околоточным надзирателем.
— Развести по углам, обыскать с ног до головы, — распорядился он.
У нас вывернули карманы, обшарили одежду.
У меня нашли паспорт, несколько прокламаций одного и того же содержания, два листка, исписанных карандашом, узкую ленту папиросной бумаги. Околоточный порылся в пальто и, к моему изумлению, достал письмо. Недели за две до обыска я получил от матери письмо, она просила меня поступить в университет. Я ответил, что учиться мне в университете некогда, так как я «по горло» занят социал-демократической работой. Я всё же догадался, что такое письмо посылать нельзя, хотел его уничтожить, но не нашёл его у себя; решил, что письмо утеряно, забыл о нём. При обыске выяснилось: письмо провалилось через порванный карман вниз; вместе с паспортом, прокламациями, листовками, лентой папиросной бумаги околоточный передал его приставу.
Пристав подсел к столу, придвинул лампу, надел очки, расчесал руками веером растущую седую бороду, занялся просмотром отобранного у меня околоточным. Он остался им доволен и не скрыл своего довольства.
— Ага, — сказал он, стукнув кулаком по письму, — тоже революционер: жарит прямо, что работает в партии. Посмотрим, что ещё тут есть. — Он взял два листка, исписанных карандашом.
В листках содержался проект резолюции, который я намеревался предложить районному комитету. В проекте говорилось о необходимости усилить работу по организации боевых дружин.
Пристав медленно просмотрел резолюцию, как бы не доверяя, перечитал её ещё раз, уставился на меня холодными и злыми глазами.
— Вашей рукой написано это?
— Моей.
— Тэк-с! Очень хорошо! — Он кивнул на меня казакам: — Присматривайте-ка получше за этим голубчиком.
Казаки с готовностью зашевелились.
Я понял, что листки с резолюцией и письмо — серьёзная улика, но не это тревожило меня в тот момент. Я не сводил глаз с полоски папиросной бумаги, лежавшей вместе с паспортом и с прокламациями на краю стола. На длинной ленте были зашифрованы адреса боевиков, явочные квартиры. Шифр не отличался сложностью. Я знал, что раскрыть его нетрудно: охранка легко справлялась и с более запутанными шифрами. У меня задрожали колени. Лента свесилась с края стола и жгла мои глаза.
Пристав отложил бережно резолюцию, занялся беглым просмотром прокламаций. Тогда я решил действовать.
— Господин пристав, — попросил я, — разрешите закурить.
Пристав с удивлением взглянул на меня.
— Пожалуйста, пожалуйста!
Коробка папирос и спички, отобранные у меня околоточным надзирателем, лежали на столе, рядом с моими бумагами.
— Разрешите взять со стола папиросу и закурить, — ещё более галантно попросил я пристава.
— Пожалуйста!
Стараясь овладеть собой, я подошёл к столу, взял папиросу и потянулся закурить к лампе и в то же время схватил папиросную ленту. Пристав не заметил моего жеста. Я спешно отошёл от стола и на ходу быстро и мелко порвал бумажку.
Молодой коричневый казак схватил меня за руку, толкнул обратно к столу. Пристав поднял тяжёлые и мутные глаза.
— Что такое?
— Ваше высокоблагородие, они рвуть. Они взяли вон оттедова бумажку у вас и разорвали.
Пристав налился сразу краснотой, шагнул в мою сторону и с размаху ударил меня кулаком по скуле. Моя голова стукнулась о стенку. Он ударил меня ещё несколько раз. Из носа у меня показалась кровь.
— Обыскать в тёмной комнате!
Два казака поволокли меня в тёмную кухню — я хорошо понял — для избиения.
В кухне у окна, воспользовавшись, очевидно, суматохой и ослаблением надзора, наш коммунар, рабочий Андрей, поспешно расправлялся с бумагами. Казаки набросились на него и принялись его избивать. Андрей защищался, повалил стол, стулья, разбил несколько тарелок. На шум показался пристав.
— Что у вас тут?
— Рвёть, ваше высокоблагородие.
— Опять рвёт, этот? — Пристав показал на меня.
— Никак нет, ваше высокоблагородие, теперь другой, вот этот.
Пристав набросился на Андрея, затем, отдуваясь, распорядился ввести нас в комнату и держать за руки. Так я спасся от «обыска в тёмной комнате».
Распорядившись, старик вновь углубился в листки, письма, бумаги, лежавшие на столе. Повертев в руках мой паспорт, он спросил:
— Вы — сын священника?
— Да.
Пристав смягчился и, словно оправдываясь, сказал, покачивая головой:
— Сами виноваты. Нехорошо. Попался — отвечай! Нечего из-под рук, милостивый государь, хватать поличное. Неблагородно-с! А ещё образованный. Должны порядочность соблюдать. По-моему, так.
Обыск продолжался до утра. Искали оружие. Вскрыли половицы, лазили на чердак, обыскали двор. Затем всю нашу группу отвели в участок.
Вечером меня выделили и под конвоем направили в Спасскую часть, оттуда через несколько дней перевели в «Кресты», в одиночку. Я обвинялся по сто двадцать шестой статье за «принадлежность к преступному сообществу, поставившему своей целью насильственное ниспровержение существующего строя».
Я научился перестукиваться по тюремной азбуке, ловил и опускал «удочки» через окно с табаком, с записками и с нелегальной литературой, лгал на допросах, читал Маркса, Кропоткина, Бальзака, Флобера и Достоевского. Я чувствовал свою революционную возмужалость и гордился ею. И я познал томительную тоску одиноких, однообразных тюремных дней, я переживал часы восторженного подъёма всех своих сил и часы душевного отупения и безразличия, какие испытываешь только в одиночном заключении, но всё же я поправился в тюрьме и почувствовал себя здоровым.
В одну из прогулок по кругу в тюремном дворе, на третий или четвёртый месяц своего заключения, я увидел Валентина. Он гулял впереди меня через несколько человек, засунув руки в карманы пальто, подняв воротник и ежась. Мы раскланялись. Один из дежурных надзирателей прикрикнул на меня, пригрозив лишить прогулки. Через несколько дней Валентин ухитрился переслать записку. От него я узнал, что моих коммунаров после месячного ареста освободили; его, Валентина, арестовали на квартире, ничего серьёзного не нашли. «Дня за два до ареста виделся с Лидой, она в Петербурге», — так заканчивалась записка.