Изменить стиль страницы

Цветы и ласковую благодарность посылала мне младшая из гулявших по желтому ковру песка, высокая не по годам девочка-подросток, с которой связывала меня долгая детская дружба, немножко похожая на любовь.

Звали девочку Марией.

(Простите, далекий друг, что имени вашего не заменил другим. Но мало ли Марий на белом свете, как мало ли Иванов? Если когда-нибудь задрожат эти строки в ваших руках, примите безгневно мой рассказ о ребячьей любви, вашей и моей, этот цветок иван-да-марья, случайно засушенный в книге вашей и моей жизни…)

Глаза у Марии были темно-серые, острые, в раме длинных упругих ресниц, которые колыхались, как маленькие веера. Смотрели эти глаза спокойно, чуть надменно. Девочка часто щурила их, и тогда что-то совсем недетское, мудрое и дразнящее лилось из темно-серой глубины.

Смеялась она неожиданным для своего низкого голоса тонким, прыгающим смехом. Говорить любила намеками, мысль свою облекала в слова намеренно неясные, обрывала фразы загадочным «хотя это все равно…» или «впрочем, прощайте…».

Стрелы этого наивного кокетства больно ранили меня. Где бы я ни попадал под обстрел кокетливых глаз и слов — у мохнатого ли плетня, в нашем ли доме, куда изредка заходила сероглазая девочка, навещая мою сестру, в высоких ли покоях соседа, отца Марии, болезненного, молчаливого старика, из мелких подрядчиков выбившегося в миллионеры, — я равно смущался, ронял папиросу, закуренную тайком, неловко теребил пряжку своего гимназического пояса и с трудом выдавливал из себя фразы, в которых не было даже «грез» и «слез», не говоря уже о смысле.

Осенью Марию увозили, вместе со старшими сестрами, в институт. Но эта разлука не прерывала нашей милой игры в любовь. Игра продолжалась — по переписке.

Пожалуй, никакой дипломат не обдумывал с таким вниманием ноты государственной важности, с каким обдумывал я свои послания к Марии. Я знал, что мои письма читает весь институт, что из рук Марии переходят они в руки сотен неведомых мне девушек в белых пелеринах, первых моих критиков. К тому ж как раз в это время наша губернская газета стала печатать (даже с гонораром!) мои стихи, густо пересыпанные самым отчаянным пессимизмом и соответствующей ценности рассказы. И мне надо было поддерживать реноме литераторское.

Но знал я и то, что все мои письма, прежде чем попасть под подушку Марии, попадают в институтскую цензуру, прочитываются классными дамами. А послание без высокой страсти и романтических вздохов, как известно, гроша ломаного не стоит. Вот и приходилось бедному литератору заволакивать любовную контрабанду мыслями хотя и изысканными, но самыми благонамеренными и неопасными для благородных девиц.

Мария писала так же, как и говорила: полунасмешливо-полупризывно и, что большая редкость у милых всего света, очень грамотно. Только намеки — дань той же цензуре — были еще туманнее да фразы типа «впрочем, прощайте…» в эпистолярной игре в любовь заменялись обильными многоточиями, которые я, вполне безуспешно, пытался разгадывать.

Из писем сероглазой институтки можно было заключить, что развита она не по возрасту, много, хотя и беспорядочно, читала, наблюдательна и умна. Иногда сиреневые ее листки, написанные характерным круглым почерком, огорошивали меня то странными мечтами о странном будущем: безрассудном, хмельном, порочном, то большой, настоящей грустью.

Но казалось это мне тогда оригинальным. Да и сам я в те розовые годы не прочь был надеть на себя черный плащ Чайльд Гарольда.

Не помню уже, кто из нас первый прекратил эту игру в любовь. Кажется, прекратилась она сама собой, когда постепенно потускнел общий наш козырь — детство, и успевшие примелькаться карты выпали из наших рук. Мария бросала букетики левкоев и лукавые взгляды другим. Я втискивал свои «грезы» и «слезы» в тесные рамки стиха для другой милой, третьей, четвертой… «Их было много. Что я знаю?»…

Вместе с последними мне брошенными взрывами смеха Марии отзвучали раскаты орудий на русско-германском фронте. Загрохотала февральская революция, потом октябрьская. В бешеной смене надежд и отчаяния, недолгого хмеля и долгой крови пронеслись над нашим южным городом десятки властей, армий, отрядов, правителей и самозванцев. По широким пыльным улицам влилась в город германская армия, без выстрела выгнав из уезда разрозненные толпы красногвардейцев. В доме миллионера В. поселился комендант, веселый, румяный эльзасец, одинаково дурно говоривший и по-немецки, и по-французски. Вниз и вверх по уставленной пальмами лестнице забегали вылощенные адьютанты в плотно затянутых мундирах, с нафабренными усами на самодовольно-наглых лицах.

Опять, как раньше, в столовой с готическими окнами разливала вечерний чай в китайские чашечки стройная седая хозяйка, еще не утратившая следов былой красоты, с тонко очерченными бровями над прекрасными и строгими глазами. Как раньше в большом кабинете с тяжелой ореховой мебелью, только что возвращенной владельцу из разгромленного исполкома, невысокий, угрюмый старик, приставив ладонь к больному уху, сонно слушал доклад управляющего имением его «Ровное», проверял счета, присланные с винокуренного завода и мельницы. Жизнь казалась налаженной надолго, если не навсегда.

По вечерам за зеркальными стеклами дома соседей гудели трубы военного оркестра, мелькали затянутые в корсет фигуры лейтенантов и бальные платья дам. В бесконечную, бравурную песнь сливался звон посуды, шпор и женского смеха. В городе говорили о слишком шумном веселье в доме В., о море вина, об игре, уже не детской, Марии и ее сестер во что-то, уже не похожее на любовь. О том, будто по ночам в саду соседа три нагие девушки плясали перед немецкими офицерами.

Сколько было правды и сколько обывательских сплетен во всех этих слухах, я не знаю. Но если и был он, пьяный угар за мохнатым плетнем, не могло это слишком поразить меня. Жизнь так долго была налита безысходной тревогой, ужасами и кровью, что минутный отдых, брошенный нашему краю его величеством императором Германии, музыка, вино и смех, привезенные его офицерами, втягивали в обманчивую свою сладость девушек и женщин устойчивее маленькой Марии. Да и не о таких ли днях мечтала она, когда ее перо скользило по сиреневым листкам?

Ушли неожиданно лейтенанты и майоры. На полуноте оборвался веселый рев трубы, иссякло вино. Неожиданно ворвались в город странные воины в маскарадных костюмах с длинным клоком волос на голом черепе. В новогоднюю ночь их неожиданно сменили пьяные всадники с красными бантами в лошадиных гривах, со связкой ручных гранат за веревочным поясом.

Все тогда свершалось с кинематографической быстротой. Как будто нас хотели развлечь сменой впечатлений и властей. Семью Марии выгнали из дому, как и много иных семей. Потом разбитого параличом и окончательно оглохшего соседа вызвали по телефону в какое-то учреждение — дать отчет по управлению имением, любезно прислав за ним коляску, захваченную в его «Ровном». Та же коляска отвезла миллионера на выгон за кладбищем, где его, полуживого, бросили в общую могилу.

В последний раз я видел Марию в яркий августовский день, самый темный день моей сумрачной молодости.

На выгоне, за городским кладбищем, пленные красноармейцы рыли высохшую за лето землю, извлекая из ее затвердевших пластов полуистлевшие трупы расстрелянных. Два доктора — один военный, в слишком большой для его головы английской фуражке, то и дело сползавшей ему на глаза, другой земский, маленький круглый старичок, трясущимися губами говоривший коллеге: «Я больше не могу. Это последний» — склонялись, стараясь не дышать, над очередным трупом и быстро отходили к стоявшему неподалеку столику, за которым сидел судебный пристав, заносивший результаты медицинского осмотра на большие, с казенной печатью, листы бумаги.

Делая вид, что все это его очень мало трогает, между столиком и разрываемыми могилами спокойно ходил худой, с рыжими баками на лошадином лице, военный прокурор. И только когда мимо него пробегал доктор в английской фуражке, бросая на ходу фразы о выколотых глазах, вырезанной груди или подковном гвозде, найденном в ключице вновь отрытого трупа, по длинному лицу прокурора пробегала судорога ужаса, смешанного с сознанием своего бессилия сделать все эти пытки небывшими, судорога, пробегавшая по лицу каждого из нас в этот яркий августовский день. Цепь студентов сдерживала натиск толпы, мешавшей красноармейцам работать. В толпе слышались крики, истерический плач. Какая-то старуха с выбившимися из-под платка седыми жидкими волосами ударила меня палкой по руке и, смотря на меня остановившимися, безумными глазами, рассказывая заплетающимся языком о сыне, расстрелянном еще весной, закричала: