Изменить стиль страницы

НЕ ПОСЯГНЕМ НА ТАЙНУ

Сережа, Сергей, Серж… Я вспоминаю, как видел его в последний раз. Это было в аэропорту «Кенне» в Нью-Йорке. Он привез меня на своем старом «олдсмобиле», помог дотащить чемодан до багажной стойки. Времени почти не оставалось. Поцеловались, пожали руки. «Долгое прощание — лишние слезы», — сказал я. «Ничего, скоро увидимся, теперь другие времена», — ответил он. Повернулся и пошел к выходу. Я смотрел ему вслед. Он был на голову выше всех в этом переполненном, толкливом зале. Пестрая рубаха, могучая фигура.

Мы были знакомы больше тридцати лет. Ленинград, Пушкинские Горы, Таллинн, теперь вот Нью-Йорк.

«Кто может знать при слове „расставанье“, какая нам разлука предстоит?».

Мы жили по соседству, через дом. Мой девятнадцать, его — двадцать три по улице Рубинштейна (в Петербурге — Троицкой). Разделял нас только Щербаков переулок. В начале 70-х я перебрался в Москву, но моя комната еще несколько лет сохранялась за мной. Я приезжал и жил подолгу, иногда месяц-два.

В эти времена Сережа приходил ко мне почти ежеутренне, он выходил гулять с фокстерьером Глашей прямо в тапочках на босу ногу (даже в осеннее время), добывал две-три бутылки пива и появлялся у меня в комнате. При этом Глашу неизменно нес подмышкой.

Я старался позабавить его какой-нибудь московской историей, но вскоре вступал Сергей и говорил долго и увлекательно. О службе в ВОХРе, о литературных делах, о своей семье, особенно часто о похождениях Бориса — двоюродного брата, иногда истории уходили в детство, возникал актер Николай Черкасов, отец Сергея — Донат Мечик, Зощенко, Алексей Толстой. Через тетку — сестру матери Мару Довлатову, одного из лучших литературных редакторов Ленинграда Сережина семья была связана с писательской средой очень основательно. Во всяком случае сороковые годы, война, тридцатые — все это всплывало в рассказах Сергея.

Я сразу же обратил внимание на очень высокий профессиональный уровень этих рассказов. Это были не смутные разодранные клочки, нет, сюжет проводился изобретательно и отчетливо, характеры обозначались ясно и ярко, реплики стояли на точных местах, были доведены до афоризма, гротеска, пародии. Короче говоря, это были прообразы рукописи, это были куски литературного труда.

Я тогда же сказал ему об этом, но кажется, не удивил Сергея. Он и сам знал это. Быть может, он проверял на мне свои заготовки, быть может частично это уже было написано. Потом в довлатовской прозе я встречал фрагменты этих рассказов, встречал и детали из них, перенесенные на другой, так сказать, «холст».

Как-то в Таллинне, уже несколько лет спустя я выслушал замечательный, захватывающий, яркий рассказ об одном Сережином приятеле — журналисте, чудаке, неудачнике. Затем Сергей представил мне героя своего рассказа, и я на неделю остановился у него в комнатах в какой-то заброшенной даче в Кадриорге. Это был действительно чрезвычайно особый человек. Особый до загадочности, до каких-то таинственных с моей стороны предположений. Это о нем написан один из лучших довлатовских рассказов — «Лишний». Сейчас мне очень трудно отделить фактическую сторону дела от общей ткани рассказа. Здесь вскрывается один из механизмов работы Довлатова. Задолго до написания рассказа он создал образ, артистически дополняющий реальность. Прежде чем он был записан на бумагу, этот рассказ состоялся дважды. Сначала в виде устной модели, художественно-выразительной, почти гротескной, но сотнями нитей связанный с реальностью. И последующие события, связанные с героем, уже сами выводили канву повествования, действительность как бы сама писала этот рассказ, опираясь на то, что предварительно было придумано автором.

Несколько лет подряд я ездил к Довлатову в Эстонию. Как я теперь понимаю, «эстонские» годы для Сережи были временами двойственными, одновременно и «способствующими» и мучительными. Он стал профессиональным литератором (что было для него очень важно), был признан внутри своего цеха, был окружен вниманием, даже своеобразным почетом. И в то же время его изводила лживая журналистская работа, проза его пылилась невостребованная в издательских кабинетах, столичный литературный поток шел мимо него. Все надежды, все жизненные планы упирались в одно — в книгу, готовившуюся в Таллиннском издательстве. По обстоятельствам того времени в этом не было ничего маниловского, сверхъестественного, события более подтвердили, чем опровергли основательность выбранного Довлатовым пути. Ведь книга дошла до «чистых листов», еще две-три недели, и она вышла бы в свет, и тогда, возможно, все сложилось бы в сережиной жизни иначе.

Тем сокрушительнее была для Сергея катастрофа, постигшая книгу. Я не буду об этом рассказывать подробно. По роковой случайности (конечно же, в чем-то закономерной) в последний момент книга привлекла внимание эстонского КГБ, была рассыпана, над автором стали сгущаться тучи не только литературного свойства. Сергей покинул Таллинн и вернулся в Ленинград.

И все-таки эстонские годы, мне кажется, были благотворны для него. Я вспоминаю его на фоне симпатичной и немного игрушечной таллиннской старины, за столиком кафе, в баре редакции, в его доме на Рабчинского, 41, в маленьких городах Эстонии. Огромный, яркий, очень пластичный, по какому-то закону контраста очень подходил к этой декорации. Он хорошо знал Эстонию, относился к ней с симпатией, может быть, чуть-чуть юмористически (что, впрочем, вообще неотделимо от его ментальности). И эстонцы чувствовали в нем друга, до известной степени «своего» человека.

Помню, как мы поехали с ним писать репортаж о съемках фильма «Бриллианты для диктатуры пролетариата». В Кадриорге была построена декорация, летний ресторан имитировал светскую жизнь 20-х годов. За столиками сидела нарядная публика, среди статистов были знаменитые актеры — Кайдановский, Волков. Режиссер фильма был моим старинным знакомым — он предложил нам сняться за одним из столиков. Для Сергея долго искали пиджак, галстук, трость — и сразу он стал самым ярким, самым колоритным человеком на съемочной площадке. Помню, панорама начиналась сразу же с крупного плана Сережи. И оператор, и я, и все вокруг залюбовались им. Вел он себя ловко, свободно, выглядел великолепным денди «прекрасной эпохи». Потом, как это всегда бывает, эпизодик этот оказался вырезанным, но кто знает, может быть, сам кадр где-то и сохранился.

Удивительно, что этот бывалый, все повидавший в жизни, прошедший огонь и медные трубы человек был самым литературным из всех тех сотен литераторов, что довелось мне повстречать в жизни.

Часами он мог говорить о литературе, вывести его из себя, довести до ярости, до отчаяния мог только литературный спор. О, как он почитал, знал, любил новую американскую литературу! Как свободно он мог цитировать Чехова, Зощенко, Платонова! Как тонко он разбирался в стихах, отличая модное от истинного, вычурное от подлинного. Еще в самом начале он отметил, отличил поэзию Иосифа Бродского. Стал почти маниакальным почитателем его и оставался таким до конца.

Почти дословно помню, как он во время какого-то разговора разгорячился и закричал: «Ни одной минуты не стану тратить на починку фановой трубы или утюга, потому что у меня полно литературных дел, и чтение — это тоже мое литературное дело!»

Я трижды побывал в Нью-Йорке до Сережиной кончины. Бродил с ним по Великому городу, ночевал у него в Квинсе, вместе с ним выступал перед русской и американской аудиторией. Вместе с Бродским он был ведущим моего первого американского вечера. Когда я впервые увидел его после отъезда, перерыв в наших очных отношениях составлял 10 лет.

Я ждал его в садике, примыкавшем к квартире Бродского на Мортон-стрит в Гринвич-Вилледж. Раньше назначенного часа отворилась калитка, и вошли Лена и Сережа. Если Сережа и переменился, то только в том смысле, что стал еще (хотя куда бы!) больше, заметнее, красивее. От природы элегантный, он был со вкусом, даже празднично одет. Мне он показался свежим и сильным, каким бывает человек после купания или лесной прогулки. Все в его жизни было правильно, он был на месте, он был хозяином своей жизни и своего дела. Вот чего недоставало ему, и теперь его новая жизнь так ему шла!