Изменить стиль страницы

И вот мы назаказывали водок и коньяков и что-то изысканно-рыбное — миног, угрей, раков (кстати, в двух видах: раков натуральных и суп из раковых шеек — вещь невероятного достоинства). А на второе — осетрину на вертеле и стерлядь кольчиком.

Оркестр заиграл эллингтоновский «Караван», Иннокентий подкатил тележку с начальными закусками. Мы выпили по первой и почувствовали, что вечер удается.

Через час, когда дошла очередь до ракового супа, нас потревожил Иннокентий.

— Такое дело, — вполне учтиво сказал он, — тут один очень приличный человек хочет поужинать, а столика нет. Он не задержится, он после концерта, да и вам не без интереса. Можно подсадить?

Мы согласились. И Иннокентий посадил за наш столик Вертинского. Это было приблизительно за полгода до его смерти. Я совершенно обомлел. Я считал его не только великим артистом, но и замечательным поэтом. Так думаю и сейчас.

Но роскошного знакомства и легендарной беседы не получилось. Он был не расположен. Может быть, утомлен.

Он быстро сделал заказ, который я точно помню. Стакан кефира (для него нашелся), бисквит, сыр, чай с лимоном. Спросил нас, кто мы такие. Мой режиссер сказал, что киношники. Я что-то хотел объяснить про себя отдельное, но увидел, что как-то не получается.

Кеша моментально принес Вертинскому заказанное, а потом занялся нашей осетриной.

— Кутите? — спросил Вертинский. — А чего же без барышень?

— Да ночь еще только начинается, — объяснил ему мой режиссер, — будут и барышни.

— Да, — сказал Вертинский, — я тоже всегда полагал, что барышни бывают разные — вечерные, ночные и утренние. Без вечерних еще можно обойтись.

Мы тут же выступили со своими соображениями. Он только улыбнулся, ничего нам не ответил. Мы пытались угощать его, предлагали заказать двадцатилетний коньяк «ОС Арарат». Он отказался. Выпил пол-рюмки наших пяти звездочек и попросил счет. Счет был (ну, приблизительно) на рубль шестьдесят. Вертинский спросил у меня, сколько будет пятнадцать процентов от этой суммы. Я, как выпускник технического вуза, четко ему ответил. Он достал кошелек, высыпал монетки на скатерть, приложил к ним рубль и все это выложил каким-то замысловатым узором на столе. Потом он попрощался с нами и, не дожидаясь Кеши, поднялся. Но Кеша все-таки успел проявить свою службу, он все это заметил издали и, забежав вперед, отворил перед Вертинским дверь и даже чем-то помог ему в гардеробе.

А мы продолжали свои безумства и в час поднялись, чтобы продолжить ночь. Мы оба были прилично пьяны, но даже в этом виде я подумал, что наш счет слишком уж несоразмерен. Мы подозревали, что Кеша приписывает, но в этот раз он закусил удила.

Точную, правильную цифру я назвать не мог, но порядок ее вполне себе представлял. Дело было не в деньгах (поверьте!), но мы считали Кешу своим человеком, другом, режиссер даже водил его в Дом кино. Нам стало обидно, мы грозно подозвали Кешу и стали его стыдить. Нам на удивление он не врал, он тут же нагло сознался, что да, обсчитал, ну и что, в ресторане как в ресторане, а вот за раковым супом он следил по-дружески, чтобы тот не остыл, да и вообще, он раньше работал на вокзале — вот там обсчет так обсчет.

— Господи, — сказал я ему, — мы бы тебе и так хорошо дали, но ты же нас за идиотов считаешь.

И вдруг мой режиссер сделал слабый проигрышный ход, он сказал про Вертинского.

— Ведь дал же тебе Вертинский двадцать копеек, и ты побежал ему дверь отворять.

Кеша понял, что выиграл. Он выпрямился. Боже, как надменно, какой непреклонной истиной блеснул его взор!

— Вертинский? — переспросил он. — Двадцать копеек? Да хоть бы и не одной. Ведь это барин… — он задумался, но ничего не придумал и снова с растяжкой повторил: — Баааарин, а вы…

И он кратко сказал, кто мы по его мнению.

ЮБИЛЕЙ

24 мая 1965 года Бродскому исполнялось двадцать пять лет. Он находился в это время в ссылке в деревне Норенское Архангельской области. Вместе с Анатолием Найманом мы поехали к нему, чтобы отметить этот день.

Но по приезде Бродского на месте не застали. За самовольную отлучку он получил 15 суток и отсиживал их в КПЗ на станции Коноша, это километрах в двадцати от Норенской. Найман взял две бутылки водки и пошел в Коношу добывать Бродского хотя бы на один вечер. А я остался в Норенской накрывать стол и вообще координировать события, ибо местная почта каждый час передавала телеграммы и требовала к прямому проводу ввиду всяких чрезвычайных сообщений и поздравлений.

Часам к шести вечера Бродский и Найман наконец-то вернулись, был с ними еще и третий человек много старше нас, лет пятидесяти пяти. Он представился: «Черномордик». Потом я узнал его историю. Во время войны он был офицером СМЕРШа, участвовал в охране Потсдамской конференции. После разъезда Большой Тройки решил вместе с товарищами отдохнуть. С целью отдыха в огромный «хорьх» запрягли два десятка молодых немок, получились бурлаки на Эльбе. Немки катили «хорьх» по Потсдаму, а Черномордик с товарищами специально для них пели народную балладу про Стеньку Разина и персидскую княжну. И все, как уверял меня впоследствии Черномордик, были чрезвычайно довольны и не имели друг к другу никаких претензий. И вдруг эта история попала в какую-то английскую газету. Черномордика неохотно судили и дали десятку. После лагеря домой в Одессу он не вернулся. Я поинтересовался, почему?

— Понимаешь, мой младший брат в Одессе главный музыкальный редактор на телевидении. Как же я вернусь, я ведь старший брат.

Он был гордым человеком. Он стал начальником АХО Коношского района, заведовал банями и парикмахерскими, был там человек влиятельный и приметный и действенно покровительствовал Бродскому.

В Норенской Бродский снимал пол-избы у человека по фамилии Пестерев. У этого Пестерева была своя, тоже весьма поучительная история. Войну он провел в плену, но только не в немецком, а в финском. Более того, так как граница между Швецией и Финляндией была в те годы номинальной, да и вообще это было некое двуединое государство, то Пестерев провел четыре года на шведской стороне в качестве дворника, поддерживая традиционную скандинавскую чистоту. После победы он поспешил на Родину со всеми вытекающими отсюда последствиями.

И вот мы вчетвером, невероятно голодные, наконец-то уселись за стол. А Пестерев, как человек воспитанный и церемонный, чудовищно загремел ведром на своей половине, напоминая о себе. Он был немедленно приглашен и появился среди нас в чистой рубашке и побритый только наполовину. Спешил к столу и не успел.

Мы выпили за здоровье юбиляра, причем я налил граненый стакан Пестереву ровнехонько до краев. Невероятно торжественно и со значением, не поднимая глаз, он выпил его до последней капли. А когда выпил и поставил на стол пустой стакан, то внимательно поглядел на нас, и, видимо, что-то открылось его внутреннему взору. Он даже отодвинул второй стакан, ибо овладевший им вопрос требовал немедленного разрешения.

— Ребята, вы какой нации будете? — спросил Пестерев.

— Мы будем еврейской нации, — ответил ему Черномордик.

Пестерев долго молчал, обдумывая такое невероятное положение. Глубочайшая сосредоточенность обозначилась на его лице. Пестерев что-то решал. Наконец, решил и выпил второй стакан.

— Ребята, — сказал он с отчаянием, даже с каким-то трагическим надрывом, — а я буду русской еврейской нации.

Иногда мне кажется, я понимаю, что он имел в виду.

КТО ТАКИЕ ЕВРЕИ?

Шестнадцать лет я ждал издания первого сборника своих стихотворений. Сначала книга томилась в Ленинградском отделении «Советского писателя». Затем — в Московском. Потом она пробилась в печать, но тут я опубликовался в альманахе «Метрополь», и книга по этому поводу из плана издательства вылетела.

Так я и пребывал в сорок семь лет поэтом, не издавшим еще ни одной книги.

Пока книга моя лежала в Московском издательстве, я раз или два в году навещал ее и пробивался в кабинет человека, который ведал там стихами. Это был колоритный тип. Основным качеством его была хитрость, которую он слегка маскировал беседами на всякие вполне практические и убогие темы, выдаваемые им с философским и даже с метафизическим оттенком.