Были поминки. Мишка, которому рассказали, что он вроде бы помер, напился и пел в углу; остальные пели «Варяга», «Славное море – священный Байкал» и «Северный флот не подведет».
Первая часть мерлезонского балета
Что отличает военного от остальных двуногих? Многое отличает! Но прежде всего, я думаю, – умение петь в любое время и в любом месте.
К примеру, двадцать четыре экипажа наших подводных лодок могут в мирное время, в полном уме и свежем разуме, в минус двадцать собраться на плацу, построиться в каре и морозными глотками спеть Гимн Советского Союза.
А в середине плаца будет стоять и прислушиваться, хорошо ли поют, проверяющий из штаба базы, капитан первого ранга.
И прислушивается он потому, что это зачётное происходит пение, то есть – пение на зачёт.
И проверяющий будет ходить вдоль строя и останавливаться, и, по всем законам физики, чем ближе он подходит, тем громче в том месте поют, и чем дальше – тем затухаистей.
Для некоторых будет божьим откровением, если я скажу, что подводники могут петь не только на плацу, но и в воскресенье в казарме, построившись в колонну по четыре, обозначая шаг на месте. Это дело у нас называется «мерлезонским балетом».
– На мес-те… ша-го-м… марш!
И пошли. Раз-два-три… Раз-два-три… Раз-два-три…
– Идти не в ногу…
Конечно, не в ногу. А то потолок рухнет. Обязательно рухнет. Это же наш потолок, в нашей казарме… всенепременнейше рухнет… Раэ-два-три… Раз-два-три…
Так мы всегда к строевому смотру готовимся: к смотру с песней; маршируем на месте и песню орем. Отрабатываемся. Спрашиваем только:
– Офицеры спереди?
Нам говорят:
– Спереди, спереди, становитесь.
Становимся спереди и начинаем выть:
– Мы службу отслужим, пойдем по домам…
– Отставить петь! Петь только по команде! Раз-два-три…
Правофланговым у нас рыжий штурман. Он у нас ротный запевала. Он прослужил на флоте больше, чем я прожил, уцелел каким-то чудом, и на этом основании петь любил.
Как он поет, это надо видеть. Я видел: лицо горит, – на нём, на лице, полно всякой мимики; эта мимика устремляется вверх и, дойдя до какой-то эпической точки, возвращается вниз – ать-два, ать-два! Глотка луженая, в ней – тридцать два зуба, из которых только тринадцать – своих.
– За-пе-ва-й! – подается команда, и тут штурман как гаркнет:
– И тогда! Вода нам как земля!
А мы подхватываем:
– И тогда… нам экипаж семья… И тогда любой из нас не против… Хоть всю жизнь… служить в военном флоте…
Песню для смотра мы готовим не одну, а две. В те времена недалекие песни пелись флотом задорные и удивительные. Вот послушайте, что мы пели в полном уме и свежем разуме:
– Если решатся враги на войну… Мы им устроим прогулку по дну… Северный флот… Северный флот… Северный флот… не подведет…
И ещё раз…
– Северный флот… плюнь ему в рот, Северный флот… не подведет… Ну, конечно, «плюнь ему в рот» – это наша отсебятина, но насчет всего остального – это, извините, к автору.
Правда, положа руку на сердце, надо сказать, что нам, на нашем экипаже, ещё хорошо живется. Грех жаловаться. Мы хоть и в воскресенье уродуемся, но все же все это происходит до обеда, и нас действительно домой отпускают, если мы поем прилично, а вот за стенкой у нас живет экипаж Чеботарева – «бешеного Чеботаря», вот там – да-а! Там – кино. Финиш! Перед каждым смотром, каждое воскресенье, они, независимо от качества пения, поют с утра и до 23-х часов. В 23.00 – доклад, и в 23.30 – по домам!
А дома у них в соседней губе. Туда пешком бежать – часа четыре. А в 8 часов утра, будьте любезны, – опять в ствол. Вот где песня была! Вот где жизнь! И койки у нас за стенкой дрожали и с места трогались, когда через переборку звенело:
– Северный флот… Северный флот… Северный флот… не подведет…
Вторая часть мерлезонского балета
Плац. Воздух льдистый. На плацу – экипажи. Наш экипаж – третий на очереди. Петь сейчас будем. На зачёт.
Мороз с лицами творит что-то невообразимое: вместо лиц – застывшее мясо.
Но план есть план. По плану пение. Плану плевать, что мороз под тридцать.
Над строями стоит пар. Дышим вполгруди: иначе от кашля зайдешься; как петь – неизвестно.
– Рав-няй-сь! Смир-но! Пря-мо… ша-го-м… ма-рш!
Ну, началось…
Через полчаса все экипажи каким-то чудом песню сдали и – бегом в казарму. А нас третий раз крутят. Не получается у нас. Не идет песня. В казарме получалась, а здесь – ни в какую.
После третьего захода начштаба машет рукой и говорит командиру:
– Командир! Занимайтесь сами. Предъявите по готовности.
После этого начштаба исчезает.
– Старпом! – говорит командир. – Экипаж уйдет с плаца тогда, когда споет нормально! – сказал и тоже исчез.
Остаемся: мы и старпом. Старпом злой как собака. Нет, как сто собак. Лицо у него белое.
– Экипаж! Рав-няй-сь! Одновременный рывок голов! Петров! Я для кого говорю! Отставить. Рав-няй-сь! Смир-но! Ша-го-м! Марш!.. Песню… Запе-вай!
– …Если решатся враги на войну…
От холода мы уже не соображаем. Ног не чувствуется: как на дровах идешь.
– Отставить песню! Раз-два-три! Раз-два-три… Песню запевай!
И так десять раз. Старпом нас гоняет как проклятых. От мороза в глазах стоят слёзы.
– Песню!.. Запе-вай!..
И тут – молчание. Строй молчит, как один человек. Не сговариваясь. Только злое дыхание и – все.
– Песню!.. Запе-вай!..
Молчание и топот ног.
– Эки-паж… стой!.. Нале-во! Рав-няй-сь! Смир-но! Воль-но! Почему не поем? Учтите, не споете как положено, не уйдем с плаца. Всем ясно?! Напра-во! Равня-сь! Смир-но! С места… ша-го-ом… марш! Песню… запе-вай!
И молчание. Теперь оно уже уверенное. Только стук ног – тук, тук, тук, – да дыхание. Какое-то время так и идем. Потом штурман густым голосом затягивает:
– Россия… березки… тополя… – он поет только эти три слова, но зато на все лады.
За штурманом подтягиваемся и мы:
– Россия… березки… тополя… Старпом молчит. Строй сам, без команды, поворачивает и идет в казарму. Набыченный старпом идет рядом. Тук-тук, тук-тук – тукают в землю деревянные ноги, и до самых дверей казармы несется:
– Россия… березки… тополя…
На заборе
Ночь. Забор. Вы когда-нибудь сидели ночью на заборе? Нет, вы никогда не сидели ночью на заборе, и вам не узнать, не почувствовать, как хочется по ночам жить, когда рядом в кустах шуршит, стучит, стрекочет сверчок, цикада или кто-то ещё. У ночи густой, пряный запах, звёзды смотрят на вас с высоты, и луна выглядывает из облаков только для того, чтоб облить волшебным светом всю природу; и того, на заборе, – волшебным светом. А вдоль забора трава в пояс, вся в огоньках и искрах, и огромные копны перекати-поля, колючие, как зараза.
Командир роты, прозванный за свой нос, репообразность и общую деревянность Буратино, даже не подозревал, что ночью на заборе может быть так хорошо. Он сидел минут двадцать, переодетый в форму третьекурсника, в надежде поймать подчиненных, идущих в самоход.
Но ночь, ночь вошла; ночь повернула; ночь мягко приняла его в свои объятия, прижала его, как сына, к своей теплой груди, и он почувствовал себя ребёнком, дитем природы, и незаметно размечтался о жизни в шалаше после демобилизации. Утро. Роса. Трава, тяжелая, спутанная, как волосы любимой. Туман, живой, как амеба. Удочка. Поплавок. Дальше бедное флотское воображение Буратино, до сих пор способное нарисовать только строевые приемы на месте и в движении, шло по кругу: опять утро, опять трава, кусты…
В кустах зашевелилось. Муза кончилась. Буратино встрепенулся, как сова на насесте, и закрутил тем, что у других двуногих называется башкой. На забор взбиралось, кряхтело и воняло издалека. В серебряном свете луны мелькнули нашивки пятого курса.
– Товарищ курсант, стойте! – просипел среди общего пейзажа Буратино, облитый лунным светом, похожий там, где его облило, на Алешу Поповича, а где не облило – на американского ковбоя.