Изменить стиль страницы

Последствия одиночества. «Всякий глубокий ум нуждается в маске, — более того, вокруг всякого глубокого ума постепенно вырастает маска, благодаря всегда фальшивому, именно плоскому толкованию его слова, каждого шага, каждого подаваемого им признака жизни» (Ницше. «По ту сторону добра и зла», 40).

Замечание о тонической стороне одиночества. — «…и само страдание они считают за нечто таксе, что должно быть устранено. Мы же, люди противоположных взглядов, внимательно и добросовестно относимся к вопросу — где и как до сих пор растение «человек» наиболее мощно взрастало в вышину — полагаем, что это случалось всегда при обратных условиях, что для того опасность его положения сперва должна была разрастись до чудовищных размеров, сила его изобретательности и притворства (его «ум») должна была развиться под долгим гнетом и принуждением до тонкости и неустрашимости, его воля к жизни должна была возвыситься до степени безусловной воли к власти; мы полагаем, что суровость, насилия, рабство; опасность на улице и в сердце, скрытность, стоицизм, хитрость искусителя и чертовщина всякого рода, что все злое, ужасное, тираническое, хищное и змеиное в человеке так же способствуют возвышению вида «человек», как и его противоположность» (Ницше. «По ту сторону добра и зла», 44).

Есть ли более приглушенное, более беззвучное, более подземное одиночество? В темной безвестности прерывается дыхание. Жертвоприношение — это последняя капля в море всех на свете агоний.

Если я смог изведать тишину другого, я есмь, именно я, Дионис, я есмь распятый. Но разве можно так забыть свое одиночество…

* * *

Последнее озарение: я слеп, кромешная тьма — так и остаюсь в слепоте. И там и здесь только то, что я вижу: тапки, кровать…

В облачном безмолвии сердца и грусти пасмурного дня, в этом необъятном просторе забвения, предстающем моей усталости ложем болезни, а скоро и смерти, мою руку, что в бессилии свесилась вместе с простынью с кровати, трогает проскользнувший сюда солнечный луч, тихо умоляя меня поднять ее и поднести к глазам. И все мои жизни, как толпа в предвкушении чудного мгновения всеобщего праздника, словно бы очнулись во мне, вышли из оцепенения, вырвались, безумствуя, из долгого тумана, в котором пребывали, уверив себя в собственной смерти. В моей руке цветок, я подношу его к губам:

На вышине небес
Меня славят, я слышу их голоса, ангелы.
Под солнцем я есмь ползучий червь,
Маленький и черный катящийся камень
Меня настигает,
Раздавив каблуком Смерти.
В небе
Беснуется, слепит Солнце.
Я кричу: «Он не посмеет» — он смеет.
Кто есмь я?
Не мое «я» — нет-нет!
Но пустыня необозримой ночи,
В которой я есмь,
Которая есть
Необозримость ночи, одурь,
Мимолетное безвозвратное ничто,
Скончавшееся,
Так и не узнав
Ответа.
Истекающая грезами
Солнечная
Губка —
Углубись в меня,
Дабы я более не знал
Ничего, кроме этих слез.
Звезда…
Я есмь она.
О смерть,
Громовая звезда!
Безумный набат моей смерти —
Поэзия,
Не такая уже мужественная,
Но нежность.
Ухо услады —
Раздается вопль паствы
От одной дали к другой.
Гаснет факел…

На теплой ладони я умираю, ты умираешь, где это он, где это я — не до смеха. Я умираю мертвее смерти в чернильной ночи, стрелой вонзившейся в него.