Изменить стиль страницы

– Номер, пожалуйста.

– Да я не знаю… — привычно затянула я.

– А я тем более, — сухо ответила телефонистка и повесила трубку.

И я окончательно поняла, что новая эпоха уже началась. А потом вообще Таити в телефонном отношении стал как все прочие почтенные острова мира.

Прошлым летом у нас в Париже гостила наша приятельница-таитянка. Вернувшись домой, она передала от меня Грэсу скромный подарок — русский деревянный стаканчик для его кистей — на память о нашей предполагавшейся совместной поездке в Киев, а также обещание написать позже. Но письма я отправить не успела. Возвращаясь к себе, уже заворачивая в свой хорошенький домик на краю дороги, Грэс столкнулся с проносившимся мимо автомобилем Он умер в госпитале, в сентябре, ровно через год после того вечера, как мы попрощались на пароходе.

Я никогда не была на кладбище на Таити. Никто из моих знакомых не был похоронен там. Теперь, если я когда-нибудь и вернусь, я вернусь не только к лагуне — по дороге, до или после купания, я зайду на кладбище. Послушать, как с тихим шелестом будут осыпаться цветы франжипанье на могилу, где покоится этот верный рыцарь Искусства, влюбленный в Таити. Рыцарь, который убежал от цивилизации. И которого она все же настигла. И убила.

Выставка Шагала в Париже

…Да никуда выставка не шагала, это художник Шагал. И не художник шагал, а художник Шагал. Понимаешь? С большой буквы. Это его так зовут. Он у вас там не очень известен, вероятно, потому, что он, кажется, нелегальным порядком вывез свой талант за границу. И кроме того, манера, в которой он этот талант проявляет, совершенно не подходит для формирования сознания трудовой массы. Да он вообще и никакому сознанию не подходит. Его нужно смотреть наполовину потеряв сознание. Коровы у него, и бараны, и люди, и скрипки — все вверх тормашками по воздуху летает, преодолевая все установленные наукой законы притяжения и другие прочные устои. Это даже несправедливо – показывать такое человеку после честного трудового дня, когда он нуждается в отдыхе для дальнейшей деятельности, а не в том, чтобы стоять и угадывать, почему же все эти знакомые предметы передвигаются без всякого порядка и назначения.

Да и рисунок у него небрежный: маленький Шурка в классе рисования лучше нарисует.

Здесь-то, за границей, он очень знаменит и даже расписал весь потолок Парижской оперы. Но и здесь он понятен, вероятно, только узким специалистам и привилегированному классу. Остальные смотрят на его картины как бараны, которых он так часто воспроизводит, и ничего не понимают. Или как ослы. Вот я, например, стояла перед одной картиной, стараясь разобрать, в чем дело… Вижу, мается рядом со мной женщина и все оглядывается сиротливо на меня, словно стараясь угадать на моем лице хоть какое-то просветление, которым и она бы могла руководствоваться. Стоило мне посмотреть на нее сочувственно, как она тотчас ко мне и обратилась:

– Это вот все модерн, видите… Это, наверное, так теперь и надо. Ну а мне-то непонятно. В мое время так не рисовали…

Кротко так заметила, без возмущения, видимо, согласна принять и такое и силится не отстать от века. А еще — из сочувствия соотечественнику. Я уж сразу и по ее акценту; и по тому самому, что ей потребовалось непременно с кем-нибудь поделиться своими переживаниями, догадалась, что она русская. Я ответила по-русски, и она уже начала было рассказывать мне всю жизнь, но я безжалостно обратила ее внимание вновь на картину.

– Посмотрим хоть, что тут написано, — сказала я.

Надпись на французском языке обозначала: «России и ослам».

– Вот это нам… — сказала вдруг француженка, тоже томившаяся возле картины, несмотря на всю молодость, новый покрой пальто и внешнюю созвучность эпохе, и с тоской перешла к следующей.

Картина действительно изображала полный и не совсем понятный кавардак. Хотя никто и не висел в воздухе, но главная, центральная фигура не то фокусника, не то сумасшедшего стояла вверх ногами на одной руке и, по-видимому, жестикулировала другой. А лицом-то она смахивала, прости господи, на Ленина. Или мне уж со страху так показалось… А лица всех орущих вокруг него были уж совершенно оголтелые, без всякого человеческого сознания, не говоря уже о социальном, и вид­но, они также ничего не понимали, как и мы, глядя на картины.

Теперь ты еще больше удивишься и спросишь меня опять: почему же эта выставка мне так понравилась? А я и сама не знаю почему. Не могу объяснить. Ведь я же ничего не понимаю в живописи вообще. И решила-то я пойти на выставку из простого любопытства и, собираясь, больше думала о том, какое платье мне надеть, чем о картинах.

Вначале я долго смотрела на картины сквозь затаенное намерение не дать себя одурачить всей этой околесицей и так и переходила от картины к картине с улыбкой иронической и даже враждебной. И мне долго не нравилось. Но потом что-то переменилось, а что — я не знаю. То ли зарябило в глазах от красок, то ли я устала и было жарко…

Народу было видимо-невидимо (ослов-то), на платье мое никто и не смотрел, и я попросту перестала чувствовать себя и свои нормальные рефлексы и рассуждать здраво. Словно туманная завеса опустилась… И так вот я ходила в тумане от картины к картине и даже не думала — нравится или нет, а уходить никак не хотела. И даже стало казаться, словно завеса-то не опустилась, а, наоборот, поднялась и что в новом, образовавшемся пространстве за этой завесой все летающие коровы и другие искажения реализма получили свое законное место и, так сказать, оказались вполне понятными и знакомыми друзьями. Но объяснить этого я тебе не могу, потому что я и не думала тогда об этом. Сознание-то у меня и затмилось. Но вот только получилось, словно за этим обычным сознанием припрятано другое и что оно тоже воображает, что оно-то и есть самое главное. И правильно. А как же тут разобраться, которое из них слушать? Да и не разбиралась я, это я теперь разбираюсь, чтобы тебе объяснить.

Вот, например, изображена русская деревня. Каждый занят своим делом, как всегда. Видно все это, потому что люди чуть ли не больше изб. Но нет, не как всегда. Потому что лежит, посреди деревни, посреди дороги лежит — мертвец в гробу. Вот теперь я опять не понимаю, почему же это он посреди деревни лежит, и, может быть, вообще не так все было, как я пишу, а в ту минуту казалось, что так и есть, что жизнь дальше, конечно, идет-то идет, но темно стало на деревне… потому что смерть в деревню вошла… Потому что большой черный гроб встал поперек дороги как кость поперек горла, как бельмо на глазу…

Или зарезанный бык. Висит окровавленная туша. Когда днем приходишь в мясную лавку, они тоже висят, мы привыкли… Противно, может быть, но не страшно: пища. А вот на картине — страшно. Ведь так страшно висит; зарезанный, истерзанный, распятый… за наши желудки. Ведь страшно мы все живем и не видим этого. А вот иногда завеса закроется или, наоборот, откроется — не знаю уж, как там функционируют эти завесы — и видим все по-другому. И с такой ясностью, что страшно. Ведь режем сильных молодых животных для наших желудков… А потом и сами — туда же… И кому на прокорм? Уж лучше и не думать об этом.

Это, конечно, и не только от картин бывает. Бывает и от другого. От всего, что может пролезть в глубину, туда, за вторую завесу, что ли…

Но ведь сила, значит, этот Шагал, если пролез. Если одурил меня так, словно я какого-то модного наркотика нанюхалась или накурилась — не знаю уж, как это делается… Вот потому и написала, что понравилось. А объяснить все равно не умею.

Ты, наверное, напишешь, что это я просто с перепугу, от всяких мертвецов… Нет, у него есть и другое… Вот, «Вечер», например: притулилась пара, затихла… Смиренно так, бережно — вместе… И козел прижался, участвует в этом уюте… Смотрит большими глазами… А вокруг тишина, тишина… И только месяц сторожит в пустом небе, одинокий такой, как огарок в ночи…