Изменить стиль страницы

– Документы оформили давно, думали, уже не получится, – объяснил он, – а тут сродная команда: в Москву и на самолет.

Унылый Сева стоял рядом – с красивой синтетической сумкой в руке, из которой торчали яркие свертки, нарядные коробки, и сумка оттягивала ему руку. У Степана Ивановича вид не веселее, хотя эта новость существенна для него и, конечно, приятна. Он переступал с ноги на ногу, поглядывал то на меня, то на Севу, особенно часто на Севу, а тот отвернулся и не говорил ни слова.

– Севочка! – беспокойно сказал Степан Иванович. – Но мы же не навсегда уезжаем, через три года вернемся! – И эта его фраза прозвучала как продолжение уже чего-то сказанного. Сева не шелохнулся.

– Мы письма тебе станем писать, очень часто! И ты нам пиши! – воскликнул Степан Иванович.

Сева не реагировал. Его взгляд упирался в землю.

– Мы подарки тебе пришлем, хочешь сушеного крокодильчика, их в Африке много!

Только при упоминании крокодильчика Сева обнаружил признаки жизни – мельком, без интереса, взглянул на Степана Ивановича, снова потупился, а у меня сердце сжалось: такая в этом взгляде почудилась выгоревшая пустота!

Тягостной была эта сцена! Я отправила Севу раздеваться, а Степан Иванович не уходил еще долго, топтался, кряхтел, говорил что-то не имеющее отношения к делу, потом тяжело вздохнул:

– Такие-то дела, Надежда Георгиевна, хоть отказывайся от заграницы.

Он очень просил прийти с Севой на вокзал, проводить их, я согласилась, хотя лучше бы, оказалось позже, оборвать все тут, в школьном вестибюле.

Степан Иванович ушел, а я медленно двинулась по коридору.

Я останавливалась у каждого окна, смотрела на улицу и ничегошеньки не видела. Отупевшая голова без конца проворачивала одну и ту же идею: надо просить Аполлона Аполлинарьевича собрать педсовет, надо просить, надо.

Настала пора пробовать урожай. Он горький, очень горький, но именно мой, и ничей больше, и педсовет нужен мне, чтобы во всеуслышание заявить это. Я сильно напутала, теперь это ясно. И я должна отделить Машу, Аполлона Аполлинарьевича. Похвалить Елену Евгеньевну. Она была, несомненно, права, когда говорила об осторожности. Вообще это глупо – делить мир на белое и черное. Можно запутаться.

Каким я «князя» Игоря считала? То-то и оно. И хулить его тоже нельзя. Его намерения были благими. Но что вышло?

А Елена Евгеньевна? Как могла я ее считать черствой и неприятной? Она просто реалистка, поступала естественнее, чем даже естественник Аполлоша, а если и не знала, то предчувствовала, чем это кончится, голосовала против. И еще кто-то голосовал. Допустим, меньшинство, но и меньшинство что-то значит.

А я этого не заметила. Не придала значения.

Нет, просто не хотела видеть. Это мешало мне.

Мешало моей идее.

А теперь ошибочная идея мстит за себя.

На полтора дня отдать детей! Казалось, какое благо! На полтора дня – это очень много. Там, за пределами моего взгляда, рождалась надежда. И рождалась любовь.

Вражда, ненависть – пустяки. Если бы появлялись они, мы бы, пожалуй, справились с ними, хоть и непросто и нелегко.

Но справиться с любовью? Полюбить и расстаться? Тем, кто всегда мечтал о доме!

Нет, это посерьезнее, чем просто возвращение, это утрата. Они не всё понимают, мои комарики, но всё чувствуют. И следуют своим чувствам.

И вообще! Что такое маленький человек? Малыш, кроха, ребенок? Нет, человек. Маленький человек, даже искренней взрослого чувствующий жизнь. У него нет опыта. Верней, мало. Опыт приходит постепенно. А в первом классе просто маловато его. Из-за малого опыта небольшой человечек искренней. Он бросается в ворота, не думая, что их могут закрыть. У него мало опыта, вот и все, а во всем остальном он точно такой же, как и взрослые люди.

Страдает точно так же. И любит с той же силой. Ненавидит. Верит. Сражается.

Точно так же. А порой еще сильнее, ярче, горше!

Мир детства – это как бы заповедник, вот что. И мы его охрана. Нет, мы не между детьми и взрослыми, напротив. Мы за любовь и братство между взрослыми и детьми. Но за маленьких мы должны отвечать. Перед ними же. И каждый наш шаг надо строго выверить. Трудно, что и говорить, Аполлоша прав, педагогика – наука неточная. Попробуй-ка все вымерить да взвесить. Но надо, как ни трудно. Надо.

И одной любви здесь мало, верно сказала Елена Евгеньевна. Доброта может и ранить.

Вот, получай!

Ты ранила добротой детей, которых жалела и которым хотела добра…

Я снова заплакала, признавая вину. Придвинулась поближе к окну, чтоб никто не заметил моих слез, уперлась лбом в стекло. И тут увидела сбоку чье-то лицо. Елена Евгеньевна!

Она не старалась смутить меня, даже не смотрела в мою сторону, но я разглядела, что глаза ее блестят от слез.

– Наш сын, – проговорила она сдавленно. – Наш сын сегодня не ночевал дома!

– А у меня… у меня, – забормотала я, посмотрела на Елену Евгеньевну и умолкла. Неожиданно, со странным хладнокровием я вдруг отчетливо поняла, что все у меня еще только начинается и предстоит мне еще много всякого: и то, что уже есть, и то, что еще будет, когда моим будет не по семь, а по пятнадцать, и что сдержанные слезы Елены Евгеньевны куда горше и тяжелее моих, потому что это слезы не только учителя и не только матери, а учителя и матери сразу…

Когда мы с Севой приехали на вокзал, поднялся ветер, началась пурга.

Было поздно, интернат давно погасил свет, а здесь бледные неоновые лампы безразлично освещали серо-зеленые вагоны и жутковатые живые кольца, которыми завивался снег на асфальтовых проталинах.

В вагонах светились разноцветные – от абажуров настольных ламп – огни, там шла какая-то своя оживленная и теплая жизнь, а на перроне было безлюдно, даже проводницы не высовывали носа.

Ветер пробирал меня до озноба, и я прикрывала собой Севу, положив руки ему на плечи.

Перед нами топтался Степан Иванович.

Все уже сказано, семья Степана Ивановича – жена и сын – беспокойно поглядывают на нас в вагонное окно, а вороний охотник никак не уходит, видно, решил постоять с нами до последней минутки.

Я топталась вместе с Севой – мы как бы слились в одно целое, – похлопывала по плечам, пошатывала и покачивала, чтобы он не замерз, и так вроде бы скрашивала молчаливые, тягучие минутки.

Нет, не надо было приходить сюда, Степан Иванович зашел в школу, и достаточно, но вот пообещала, и теперь мы стоим на ветру; уже поздно, Севе пора спать, и неизвестно, тронется ли когда-нибудь этот дурацкий поезд.

Ветер подвывает где-то под вагоном, по-хулигански присвистывает.

А все-таки так нельзя, думаю я. Степан Иванович вовсе не виноват, что уезжает за границу в командировку, он немало сделал хорошего, вон сходил с Севой на охоту, подарков много оставил, и надо, чтобы уехал человек с хорошим настроением.

– Желаем вам, Степан Иванович, всего доброго, – бодренько произношу я, едва шевеля губами от холода. – Вы нам сообщите потом адрес, и мы с Севой станем писать, а с крокодильчиками осторожнее, они кусаются. Да, Сева?

Все мои попытки расшевелить Севу напрасны. С тех пор как Степан Иванович сообщил об отъезде, мальчик замкнулся, и Нонна Самвеловна наметила в журнале против его фамилии множество красных точек, что означало непоставленные двойки.

Степан Иванович пожимает мне руку, целует еще раз Севу, забирается на подножку. Уже оттуда кричит:

– Севочка! Мальчик! Ты перейдешь в четвертый класс, и мы вернемся! Желаем тебе счастья! Будь послушным! Учись хорошо!

Поезд бесшумно трогается, нам бы надо пойти за вагоном, как полагается, потом побежать, я легонько подталкиваю Севу, но ощущаю сопротивление его спины. Мы остаемся на месте, я машу рукой Степану Ивановичу, потом его жене, и сыну, мелькнувшим в окне. Мерно постукивая, поезд исчезает во тьме. Красный огонек светится на последней площадке.

Словно точка, поставленная учительницей в тетрадке красными чернилами.

Мы стоим в мертвенном свете неоновых огней, одни на всем перроне, я хочу взять Севу за руку, чтобы идти, и вдруг слышу сказанное громко, с отчаянием: