– Знавала, чего объяснять. Кобелина такой, молодой, а седатый, поперечный такой, с Екимушкой моим вечно мир не брал.

– Вот-вот… Клавдеюшка мой с гражданской-то пришел на коне дареном да с красным флагом. На том коне и лесу на избу навозили. Я за Клавдеюшку-то шестнадцати лет пошла, невдолге перед колхозами, и рано у нас дети зародились, он детишек-то хорошо сеял, а я мастерица рожать. Как строились-то, день едим да день не едим, деньги надо было работникам. А тогда какие-то исполнители были, каждый двор пятидневку в сельсовете дежурил. Путко был председателем, это еще до твоего Акима было дело…

– Помню его, такой кобелина, – кивнула Нюра, осоловело взглядывая на невестку.

Сзади дверь в горенку была полуоткрыта, и оттуда нет-нет да и показывалась Симка, строго зыркала глазищами на старуху, словно окрикивала: у-у, Баба Яга – и снова скрывалась за ободвериной, а Нюра жалостливо и туманно подсматривала за девкой, вроде бы умоляла простить ее в чем. Но и нить разговора не выпускала она и, слушая Анисью, представляла в ее положении саму себя и потому согласно жалела невестку.

– У меня уж пятидневка кончалась, я пришла дела сдавать да домой скорей, муж-то в лесу. Тихой был, дак завсе в лес гоняли, все красный ударник. Путко кобелина был, ко мне пристраивался, но я ему на отпор, так он и злился. Веди, говорит, рестанта. А сменщик мой, Сашка-сосед, и говорит: «Давай я отвезу, у меня лошадь наготове. Куда баба поведет рестанта, ведь лесом пятнадцать верст». Но Афоня: нет и нет, уперся, на своем стоит. Я богу так не молилась, как ему, на коленях перед ним пала. Дал он бумажку-сопроводиловку и даже час поставил, в котором мы должны в Рыболове прийти. Плакала я, умоляла, но куда денесся. Лошади нету, лошадь в лесу с хозяином. Домой заскочила, а старшей девчонке было годика три, померла после, а Володьке восьмой месяц. В рог налила молока, девке сказала, когда заревет парень, накорми, а на печном засторонке карасинничек стоит, такая пиликалка. Только, говорю, ради бога, Зинка, не трогай, а то спалите себя и дом. А мы отстроились в стороне от деревни, уж загорится, никто не спасет. Вот и побежала. Привела рестанта в Рыболово, не убоялась, сдала по этапу, отметилась в сопроводиловке и обратно пятнадцать верст среди-то ночи. Прибежала домой, запалилась вся, а пиликалка светит, девка мала на полу спит, парнишка рядом, обоссялся до грудей. На другой день пошла к Афоне, сказала, что сходила. А он фартовый был мужик, большой местом да красивый, спрашивает: «Как твои дети?» Я тут разгорячилась и понесла его по кочкам: «А, дети! – говорю. – Если бы чего сделалось? У меня двое ребят маленьких. Вот как ты надо мной поизгилялся. Как бы тебе умереть, – говорю, а сама больше ничего не боялась. Пусть, думаю, сволочь, тут и застрелит меня на месте. – Да пропади ты стоя, – говорю,—а не лежа. Пусть жена твоя так наплачется, как я перед тобой наревелась…»

И вот надо же так случиться, вскоре, и увезли его. Увезли, да так до сих пор и возят. Говорят, вредитель какой был, тогда каких-то вредителей порато много было, винных и безвинных. Пальцем тык, вот тебе и вредитель. Разве не так твоего свекра погубили? А этот-то всех виноватей, изгильник, дрын бы ему на егово место. Прости, господи, о покойнике плохо сказать. Жена, Полька-то, до сих пор простить мне не может, все говорит, это ты намолила моему мужу смерти. Это ты намолила, глаз наложила. Вот тоже какая вредина. А чего вредничать, спрашивается? Сейчас за Гришкой живет, красуется, и детишек много зародилось, семя крапивное. А зло держит, держит зло-то…

Вдруг из горенки позвала дочь Симка, перебила Анисью на слове: «Ма, иди-ко сюда, чего ли скажу тебе».

– А от тоже девка, поговорить с гостями не даст, – заворчала Анисья, еще не в силах отойти от воспоминаний, разгорелась вся, лицо пошло крапивными пятнами. – Леший тебе надо? – закричала на девку, но все же в горенку пошла. Через полуоткрытую дверь было слышно, как Симка выговаривала матери:

– Стыдно ведь, мама, Сталин умер, а к каждому слову бога приплетаешь…

– А тебе што?

– Да так…

– Если бога нету, церкви нашто открывать. Говорят, вон даже академия церковная существует. Чего ли, значит, есть?

– Выдумка все, – настаивала Симка.

– И откуда ты все только знаешь, дочка? После войны-то сколько открыли. Велят вспоминать…

– А кто велит, ну скажи, кто?

– Да отстань ты, привязка. Ты матери рот не затыкай, слышишь, – совсем не строжаясь, каким-то довольным голосом прикрикнула Анисья и вышла на кухню. – Про старое-то рассказываю дочке, дак не верит. Говорит, вру все.

Нюра отмолчалась, и доверие, протянувшееся совсем недавно между двумя бабьими душами, не то чтобы лопнуло внезапно, но как-то ослабело, чтобы когда-то вновь нежданно всплыть и натянуть сокрытые боли. Из бутылки старуха отлила в чайную чашку: «Это для Мартына, пусть причастится», а бутылку с одонками заткнула бумажной скруткой и поставила в пестерь. Потом неожиданно сказала деревянным, натянутым голосом:

– Аниська, ты отдай мне фотку с образами…

– Ты что, баба Нюра, там же Клавдеюшка мой.

– А ты отдай, – настаивала Питерка, тыкая кривым пальцем в коричневую деревянную рамку, та шаталась на крохотном гвоздике и готова была свалиться. – Ты отдай, может, молиться на нее хочу, – скрипуче засмеялась старуха, все так же не глядя в сторону невестки, брови круто сошлись к переносице и прикрыли выцветшие глаза.

– Н-не, чего хочешь другое, а это нет. Памятка ведь, – наотрез отказала Анисья.

Нюра в сердцах забурела лицом, отодвинула чашку от себя, расплескивая чай по столешне, и было совсем намерилась встать, но вдруг предложила, ошарашивая хозяйку и сбивая с толку ее простодушное сердце.

– Тогда продай, Аниська, – сказала Питерка, теребя засаленные лямки пестеря, потом отмахнула крышку и выметнула из берестяного нутра огненную лисью шкурку с дымчатой искрой по иглистому ворсу и скользящим махом руки накинула ее на край столешни. Лиса, словно бы живая, колыхнулась, и легкое пламя, вернее, отблеск сумеречного льдистого света прощально заструился по шкуре.

– Неуж нынче добыла? – удивленно спросила Анисья. Но Питерка молчала, обиженно склоня голову, и крупные вены на лбу вспухли кровью. – Ты уж старая ведь, баба Нюра, а все как девочка. Ну не пообидься, прошу тебя. Нам ли с тобой друг на друга обидеться?

– Так, может, я глупа? – в упор спросила Нюра. – Ты скажи, может, я глупа?

– Да нет, вроде ты ничего глупого не делаешь, – согласилась Анисья.

– Тогда ты из меня глупую не строй, – и, больше не спрашивая дозволения, Нюра потянулась и сдернула с гвоздика деревянную рамку. Анисья только махнула рукой, подумала: «У старых всегда винтик за винтик, когда ли я такой же буду».

– Лису-то забери обратно, денег за нее получишь…

– Симке на воротник. Не заметили, как и выросла. Уже меня Бабой Ягой кличет.

– Она скажет, уховертка. Не-не, баба Нюра, таких подарков нам не надо.

– Ну, Аниська, с тобой нельзя по-людски говорить. Все круть-верть. Я ли об вас не греюсь? А на эту зверину я все злюсь, такая пакость. – И Нюра оттолкнула лису от себя. Шкура неслышно свалилась на пол, Анисья торопливо нагнулась, потом набросила на одно плечо, ласкаясь щекою о скользкий рыжий мех.

– Это не та ли, баба Нюра, лиса-хитровановна, что у тебя росла?

– Тьфу, пакость, – сплюнула Питерка. – На прошлой неделе всех кур распотрошила, оставила меня без яичек. В дом-то захожу, на́ тебе, побоище мамаево, один петух на воронце дрожит, да и тот без хвоста. Зараза такая, обвела старуху вокруг пальцев, все лисонькой, все лисонькой!

– Так она и есть лиса, – сказала Анисья, спешно убегая в запечье, чтобы не увидела старуха, как распирает ее смех: в темном закутке женщина долго откашливалась, словно бы в горле застряло что, и промокала фартуком слезу.

– Знаю, что не корова, – горячилась Нюра, играя порывисто бровями, и только застуженные жизнью глаза не оживали никак, в них уже напостоянно заселилась зима, и потому они были бесстрастны и тоскливы. – Думала, душа у нее, у собаки дикой. Не я ли ее с соски выходила, а она со мной чего утворила? Думала, поживет, дак спущу на волю. А зверь, он зверь и есть. Послушлива была, уж такая кисанька, только баловать начнет, я сразу котомку собираю и строжу: слушаться не будешь, дак насовсем уйду. Да нет, не нами сказано: что взято – еще не свое, а не свое, дак не удержишь, меж пальцей вытечет.