Изменить стиль страницы

Видишь вот, и в Бога-то не веришь, а сколько слов православных понахватался, чтобы козырять ими без нужды, и сколько чувств, глубинных, еще не познанных, уже присвоил себе, словно бы всей сутью прислонился к Спасителю. Не возлюбил, а славишь, не понял, а чтишь! А кто знает, может, лишь из одного прикосновения к святому Слову уже прорастает в человеке неведомое пока, но уже желанное новое духовное устроение.

– Тебе больно? – как ворона, загарчала Миледи. У нее охрипло в горле, и единственная ложка грибницы встала в гортани как запруда. Не нами сказано: от злого чужого куска подавиться можно. – Я его обижаю. Это вы, кобели, меня истаскали. Разве я для такой жизни родилась?.. Я люблю по свалкам ходить. Банки, склянки, всякая рухлядь, старые куклы, безглазые головы, игрушки без лап. И мне хорошо. Грязь? Да не-ет. Там все чисто, все промыто дождиком. Хожу, и мне грустно. Грусть всю заполнит, и мне хорошо. А меж вас, кобелей, мне тягостно. Вы меня все время в грязь, в грязь, ножищами.

Миледи всхлипнула, опала на спинку дивана, замотала головою. Братилов вздрогнул, как ужаленный кнутом, но не обернулся; ему не хотелось видеть Миледи жалконькой, потухшей, с покрасневшим носом и напухшими от слез глазами, с разбитой ржавой волосней, в которой застряло неведомо откуда взявшееся куриное перо, пригорблой и устало огрузнувшей на дряхлом диване за бедным столом. В убогой комнате даже самые прекрасные женщины линяют и опрощаются, их как бы окунают в липкие помои нищеты.

Да и гостье куда легче было излиться сердцем, когда на нее не смотрят, снять с себя груз; ведь шла-то к Братилову нарисоваться, хотела кинуться безрассудно в объятия, как в омут с головою, да по слабости характера временно замедлила на глинистом крёже, в испуге отпрянув. А после исповеди, братцы, и грешить куда легче, уж как бы все дозволено тогда, все запреты сняты.

– Он меня не любит, совсем не любит, – изливала Миледи свою тоску. – Он в каждом слове притворяется. Сю-сю, миленькая моя, радость моя. А сам врет, врет! Было купила велосипед, упала, ободрала лицо. Сделали укол от шока, и случилась аллергия, все лицо отекло, отек в желудке, и нельзя лекарства принимать. И знаешь ты, пришла я домой, а он мне и говорит: «Ты мне не нужна ни как женщина, ни как жена». И кинул в меня доской, а оказался в ней ржавый гвоздь и пропорол мне ногу. Лекарств давать нельзя, не принимает организм, нога болит. Так разве любит он меня? Он меня с живой ногой не любил. А если ногу отнимут, разве он меня с железной ногой любить будет? Я ему говорю, а он хохочет. Я устрою ему, я устрою небо в клеточку, жизнь в полосочку. Как-нибудь подожгу, пусть пылает, а сама в тюрьму сяду. Или окна выломаю, двери, пусть замерзает совсем, околевает, как собака. Или пущу постояльцев. Надо было пустить девок: парней бы водили, пили, дрались, вот бы ему веселье, отлились бы коту мышкины слезы. Или пущу пьяницу, самого прощелыгу, на котором клейма негде ставить.

Миледи замолчала и вдруг ясным, почти веселым голосом сказала:

– Ну где ты там, Алеша? Иди ко мне. Мне зябко и страшно. Да, мне очень страшно. Мне кажется, что сейчас меня украдут. Или появится вдруг Ротман и станет бить по голове своими кувалдами. Алешенька, ты защитишь меня?

Издевается, сочиняя, что на ум взбредет? надсмехается, знает, что не смогу сдать сдачи, потому что подпятник, ручной человек? И не думает того, что с каждым словом всякое чувство во мне скручивается в свиток, становится бесцветным, невидимым, написанным симпатическими чернилами.

Дуралей! И неуж не знаешь, что для подобной тайнописи хватит крохотного слабого пламени свечи, и каждая буковка проявится взгляду как бы ниоткуда и выдаст тебя с головою.

Нет, в любовной игре с женщиной не сладить, ибо никогда не знаешь верно, что она хочет, у нее на руках всегда четыре туза, да и в ясновидении нет для нее соперников.

– Алеша, ты защитишь меня? Слышишь, кто-то попадает на крыльцо, половицы скрипят? Ты закрыл дверь? Поди и закрой дверь. Еще не поздно.

Братилов охотно подчинился, на пальцах узким темным коридорчиком, стараясь не выдать присутствия, выскользнул в сенцы и вкрадчиво задвинул защелку. Ему показалось, что его расслышали; за дверью кто-то приветственно кашлянул, сопя, попытался дернуть за кожаный ремешок щеколды и не мог поймать шнурок рукою. Братилов подумал стесненно: «Не хватало мне в такой час пьяного гостя».

Он вернулся в дом, Миледи встретила с круглыми глазами; уже успела чиркнуть помадою по губам, поддернуть вверх свалившийся пук медных волос. Она хотела что-то спросить, но Братилов испуганно прижал палец к губам: молчи, де. Он испугался вдруг, что заявился Ротман и застал парочку в самом нелепом положении. По взгляду женщины он понял, что и она обробела и вместе с тем уязвлена, как пакостливая кошечка, что хотела сливки снять с кринки, да вот хозяин застал и сейчас задаст вздрючку. Братилов вернулся к окну, не отгибая шторки, скосил взгляд на волю в просвет возле косяка. Кто-то, бухая в кулак, шатко спускался с крыльца, остановился на мостках напротив; черный беретик, темно-синий макинтош на узких плечах, несмотря на летнюю жару, пучки седоватых волос за ушами.

«Але-шень-ка, касатик! – проблеяли с улицы. – По-кажися, милый, коли дома!»

Митя Вараксин задрал лицо, у него были пустые тоскливые глаза человека, у которого прикончилось время жить. Навряд ли он чего видел сейчас и приволокся лишь по наитию, по старинной привычке в пьяном состоянии вести приватные беседы. Часовщик качался, как былинка под вьюжным ветром, и, не находя укрепы шаткому тельцу, однако, не падал, словно бы на ногах у него были водолазные свинцовые камаши. Он еще что-то взбулькал сторонним горловым голосом, выписал пальцем в воздухе замысловатую фигуру и тупо пошагал прочь, с трудом шаркая стопами. Безвременье стояло в природе, какая-то надмирная тишина, когда день приканчивался и вечера еще нет, небо еще не потеряло живых красок, и лист легкомысленно балабонил на свислых березовых ветвях, но солнце уже свалилось за конек крыши. К чему бы Братилову время? Ведь у него обеденная пора, у него в избе гостья, к нему привалило нежданное счастье, которое бы не упустить, и если взглядывать на стрелки, то можно проворонить, спугнуть удачу. Братилов зачем-то взглянул на единственные в боковушке часы старинной выделки, косо висящие на стене еще с отцовой поры. Латунный маятник не качался, и время стояло.

– Ну, кто там? – спросила Миледи и как-то раскованно, освобождаясь от страха, протянула к Братилову обе руки.

– Да Митя Вараксин бродит. Ум от вина потерял.

Сказал безразлично, занятый своим. И Миледи промолчала, окунула пальчики в неряшливую бороду, заерзала там, будто вынимая из шерсти хлебенные крошки и капустные листья. Хотя щей не было на столе.

Женщина внешне медлила, но внутренне спешила, ухватывая свободную минуту; ей, наверное, было жаль напрасно потерянного времени иль боялась очнуться от блазни. Искус был слаже и терпче усвоенных запретов. Миледи еще не знавала за собою такой сладкой муки, когда каждое невинное прикосновение как бы скручивало до самой изнанки и кидало в жар. Братилов, не сознавая о том, распалил ее всю, разжег до каждой жилки, отворил все роднички, пробил запруды, и нет бы праздновать скорую победу, так он, балбес, чего-то медлил, выгадывал, с каждой минутою доводя желанную до истерики. Нагородил обольстительных слов, а теперь в кусты. Но разве можно так измываться над женщиной? «Если ничего не станет, я возненавижу его до конца жизни!»

У Миледи даже ногти набухли и навострились, а сердце пошло с перебоями. Она больно, с досадою дернула за русую шорстку у самой губы, больно приотдернула рыжеватый усище. Братилов перехватил пальцы, пробовал оторвать от бороды, но эта дикая кошка (откуда вдруг силы взялись) вдруг обезумела и не то чтобы засмеялась торжествующе, нет, но как-то по-орлиному загорготала, затрубила сдавленным горлом.

Пробуя отвязаться, Братилов невольно опрокинул женщину на диван, но она обхватила его за толстую шею, впилась ногтями в загривок, словно бы доставая из-под кожи волоти кровавого мяса, чтобы насытиться ими.