Изменить стиль страницы

Да, за словом стоит великая тайная сила. Надо будет щуку-фиш состряпать да пригласить Фридманов и тоже припугнуть орденом Буров; де, завелась такая шашель и угрожает погромом. Потому нам надо держаться, склячив руки. Два еврея – уже парламент, а парламент – это сила!

Заскрипела лестница на чердак, в темноте кто-то усердно зашарился о куски мешковины, стараясь отыскать ручку. Это Братилов уже протоптал тропу к Ротману, и тот не удивился, когда художник неожиданно появился в дверях. Братилов растерянно оглядел камору, надеясь увидеть Миледи, но ее не было, и Алексей неожиданно вздохнул с облегчением. Скинул сапоги у порога и по газетным лоскутьям, стараясь не шуршать и не сбивать их стопою, прошел на свое место, куда разрешал ему приземлиться хозяин. И каждый раз сердце его охватывала заполошная грусть: художник никак не мог привыкнуть к лачуге, к ее нарочитой скудости и ухоженной нищете. «Блаженны нищие духом», – вспоминалась евангельская стихира, и Братилов каждый раз прочитывал ее по-своему: де, нищих за их скудное прозябание возблагодарил Господь блаженных духом. «Ну, сам-то выпендрюжничает, его воля, но зачем Милку затащил в нору и отбил всю охоту жить?»

И вдруг спросил Братилов хозяина, застывшего у кастрюльки, где варились два биллиардных шара:

– Иван, ты два института пооканчивал, много чего знаешь. Скажи мне, что такое любовь? – Братилов хотел увидеть, как смутится Ротман, ибо каменный этот человек, наверное, все знает, кроме любви.

Но Ротман не споткнулся, не задержался с ответом, ибо он, как ходячая энциклопедия, знал все.

– Любовь, как кукурузные хлопья: набьешь в рот много, а разжуешь – во рту один пшик. С любовью семьи не сладишь, она разобьется, как лодка о рифы, о вздохи и ахи.

– Ну, а любовь к родине? Она-то есть?

– Это инстинкт самосохранения и сродство с землею. Человек – ходячее дерево, и когда он отъезжает куда-то, вот коренья и стонут. Этот стон мы и называем любовью к родине.

– Слышал? Руцкой заявил в Израиле: «Я горжусь, что и во мне течет еврейская кровь».

– Я же говорил тебе, что скоро все побегут в евреи, – нехотя ответил Ротман и выложил на тарелку два белых колоба, разрезал на ломти. – Про евреев ни слова. Иначе поди вон...

– Если все стесняются быть русскими, то почему бы не обрезаться? – намекнул Братилов. Но увидев, как Ротман катнул желваки, торопливо выставил перед собою толстые ладони и, как бы заграждаясь щитом, просительно воскликнул: – Все, Ваня, все! Ты прав. Про евреев ни полслова. Каждый разговор нынче на Руси из трех блюд: «п», «б», «е». Политика, бабы, евреи. И тут же про последних позабывают, ничего не выяснив, сметываются на деньги и переходят меж собою на кулачики, кто кого.

Последний аргумент в споре – сила. Пускают кровь, опомниваются, снова обнимаются и становятся уже кровными братьями и потом долго помнят ту попойку и сколько стаканов пропустили... Но ты, Ваня, лучше скажи мне, где был и чего видел? Вы же четвертая власть, не нам чета, все перед вами на коленках. Это мы, художники, рвань подзаборная, на подаянии, вы нас и замечать не хотите. Нищенки мы, прошаки. Вам теперь подавай Малевича и Шендеровича...

– Хватит паясничать, Алексей. В тебе говорит зависть. А если к делу поближе, то я ездил смотреть, как оскопляют глубинку России.

– Ну и?..

– Кровь, грязь, стоны, вопли, но все обреченно ползут на коленках под власть, целуют ноги, и каждый надеется, что с ним обойдутся прилично, без боли, ищут вокруг старшого, начальника, князя с мечом, нового царя. А где он? Ау! Нету его. И хоть бы один мужик вскинулся грудью на ведьмака в черном авто... Мошну взрежут, шулнятки на блюдо, ешь не хочу. Любые ядра, на выбор. Генерала, министра, члена политбюро, завхоза, процентщика. Только подай заявку. – Ротман пронзительно посмотрел на гостя, лимонные белки аспидных глаз взялись у слезников кровцою, словно бы в голове неожиданно запрудило сосудец, и он решил взорваться. – Будешь яйцо? Бычье. А ты про что подумал? Тебе с постным маслом, иль под майонезом, иль просто с солью? Я лично люблю с горчицей.

– Я думал, грибы дождевые. Вынул из заморозки. Я, Ваня, люблю все новое, неожиданное. Я глазами люблю и жду, когда душа отзовется. А раз душа молчит, не просит пробовать, то ешь сам, а я погляжу.

– А ты попробуй. Ну, как сосиски молочные иль колбасный фарш. В них железо, ферменты всякие. Будешь местный Казанова. Девки к тебе в очередь.

Последних слов Братилов будто не расслышал: его поразило током, и он с воловьими тупыми глазами уставился на проворные пальцы хозяина, укладывающие закуску по краю тарелки. Художнику показалось, что это ему взрезали мошну и стонущие от страдания, еще живые, полные нерожденных голосов шулнятки выложили на заклание. Ротман шаманил над блюдом с какой-то девической жеманностью, подтягивая края губ, едва откусывал зубами от ломтя, чтобы продлить наслаждение: его лицо, как бы закаменев и покрывшись окалиной, сейчас походило на голубое переваренное яйцо.

«И что в нем нашла Милка?» – подумал художник, оценивая Ротмана: он всякий раз не мог освободиться от какой-то заморозки, словно бы ему всадили сильнодействующий укол. Он чувствовал власть над собою и не мог освободиться от нее... «Тряпка, пропащий человеченко, тля безвольная», – корил себя Братилов, провожая взглядом каждый кусочек, словно бы сосчитывал их, мысленно занося в амбарную книгу расходов.

«...Я что, цепью окован, чтобы ловить с губ любое слово не переча? – вдруг взорвался Братилов. – Если у Ротмана все размечено и вся жизнь грядущая разложена по полочкам, как древние вещи в ломбарде, то почему я должен следовать тем же путем? Я хочу жить сам по себе! Пусть я бездарный, пусть лишний! Но я вольный человек, и потому я царь царей!» – напыщенно подумал Братилов, освобождаясь от чар. Ему снова захотелось наперчить хозяину, испортить трапезу, подложить собаку, вкинуть в кушанье крохотный кусочек бледной поганки, чтобы взорвать в Ротмане все нутро...

– Ты рассказываешь какие-то страсти-мордасти, – пошел впоперечку Братилов. – Триста лет скопили Русь и, слава Богу, обошлось. Иль мы стали иными?

– Тогда дух не трогали. А если кто и пытался, тому боком выходило. Петр хотел сорвать нас с тормозов, так и отметилось: базедка, печень, разжижение мозгов, ножка, как у ребенка, сына убил. В какую-то ловушку угодил и всю жизнь крутился в ней, как карась на сковороде. Ну а кто скопились сами, то ради души и скопились. А ныне душу холостят, вынимают все живое, нажитое, праотеческое. И никто не вякнет. И что за народ? Даже большевики не тронули национального, хотя и сдирали кожуру скобелем, как сало с тюленьей шкуры...

– И тебя оскопили?

– Я другой резон, – Ротман вскинул голову и продернул черный усишко сквозь пальцы. Блеснула золотая фикса, как змеиное жальце, и пропала в норище. – Меня пальцем не тронь! Я Бур... – Он хохотнул, кусочек бычьего яйца вспузырился на нижней губе и упал в тарелку.

– Значит, не весь народ. И без одного народ не полный, сказал какой-то поэт...

– Был народ и вышел весь в пар и в пук. Кто не живет прошлым, тот как бы при жизни уже в гробу. Кто не борется за предание, тот пропал.

– Много было похоронщиков. И где они? Позабытые в земле. – Братилова больно уязвило, что народ костят, ровняют с землею, с прахом, затаптывают, чтобы не было даже упоминания о нем, словно бы то не великая Русь, а какое-то крохотное кочевое племя, которому будто бы суждено бытовать извечно, а им, сынам Богородицы, та дорога заказана, заколдована, заграждена непроходимыми засеками. И чем же так провинилась Русь, что ее живою закапывают, упрятывают в твердь и поверху пригружают неподъемным гранитным камнем?

– Похоронщики не в земле, дорогой, а в Москве, они в храмах и воскуряют себе фимиам. Они топчутся на наших костях, попирают наше будущее, убивают нерожденных детей, опечатывают русскую плодильню. А мужики только грают, как воронье, и хохочут на собственных похоронах. Иль стреляются, потому что без Бога в душе. Им, видите ли, стыдно так жить. И поделом, поделом. Пуля в лоб. Стадо, вырожденцы. Я не хочу быть закованным вашей цепью, чтобы брести вместе. Я – Ротман! Я создам новое предание и по нему будут жить мои дети.