Изменить стиль страницы

А над головою-то синь разливанная. Братцы, бывают на Северах после вешницы такие благодарственные дни, когда и в дом с воли неохота, и постели поклониться на ночь – будто нечаянной радости себя лишить. Воздух-то, кажется, звенит; нет, воистину, тонко так погуживает на небесных свирелях, весь такой сладимый, родимый, отчий, пронизанный дымами от ближних кострищ на поскотине, где рыбаки смолят лодки к промыслу, нашивают свежие набои, ладят скамьи и выкатывают из воды первые дровишки, пойманные по большой воде. Еще и льды на бережине разлеглись, как грязные, желто-белые коровы, а уже по горушкам прошила яркая зелень, и от нее, и от стремительных ручьев, и от свинцовой чавкающей няши в берегах, и от свежих опил ков тоже тянет весенним неповторимым духом, на коем, как на дрожжах, и выбраживает неповторимый северный день. У мужиков рожи копченые, глаза изголуба-хмельные, какие-то расплывистые, будто бы приослепшие от случайно пойманной бабьей ласки, и пусть на один день нынешний, но вся хмарь куда-то прочь из груди. Словно бочки с пивом выкатили на улицы неведомые приказчики, и вот мужики наши причащаются даровым гостинчиком, не боясь себя испроказить. Серые с зимы изобки и те подрумянились в окнах, высветлились белеными наличниками, подбоченились, вздернули покруче грудастых коней на охлупнях; хотя, братцы, чему веселиться-то? Да кончилась же зима обжорная, здравствуй, страда горбатая до поздних осеней...

И куда обида делась, за какие печати затворилась до времени? Нырь в темную запашистую норушку, притихла – и словно не была. Слагай, поэт, гимны, ибо только по веснам душа поэта распахнута настежь! И в голове Вани Ротмана зароились слова, затеялись строки. Звень-звень топоришком, вжик-вжик рубанком, чшиу-чшиу фуганком, а после-то наждачной шкуркою, да бархоткой, да слоистыми мозолями по нежному разогретому дереву:

Звени, наковальня, и, молот, бей!
Из кущ сиреневых вторь, соловей...
Из горнего неба
С буханкою хлеба
Придет усталый гонец
И вручит победный венец.

...Ай да Ваня, ай да Ротман, ну и сукин сын!

Ротман встряхнул головою, невольно замедлил размашистый шаг и засмеялся. Миледи споткнулась, припала к мужней спине щекою, потерлась о сукно пиджака, как кошка, и – о досада! – вдруг против воли сказала: «Ваня, ты ошейник-то верни, он не к добру».

Ротман приоглох от стихов и бабьего вздорного совета не услышал. На углу Клары Цеткин стоял районный банк, приземистый каменный домишко времен царя Гороха, с толстыми, в метр, стенами, отчего зарешеченные оконца казались бойницами, за которыми, выставив ружья, притаилась свирепая охрана, скрадывающая разбойников. На облупившемся крыльце томился колченогий сторож Федя Я. и от безделицы покачивал милицейской резиновой погонялкой; возле ржавого лица его вились невидимые мухи; отгоняя их, старик зажимал пальцем норку и гулко прочищал нос. Весь постный, утомленный скукою вид мужика уведомлял: иль деньги окончательно перестали завозить в банк, или все наличные с утра уже разбазарили по невозвратным кредитам. Напротив через улицу на избенке, смиренно поклонившейся банку, торчала зазывистая вывеска: «Магазин „Светлячок“. Маслов и К0». Новый русский купчик, неожиданно проросший на закате века из недр социализма, подточил его устои и сейчас похихикивал над затеями бедной немочки Клары. Сам мордастый лабазник с хеканьем разваливал сукастые еловые чурки, время от времени отставлял блескучий топор и, крутя рыжий потный ус, с неведомым гордоватым весельем посматривал то на груду сырых поленьев, то на невзрачный продуктовый ларь, то в извилистый, захламленный поленницами тупичок Клары Цеткин, чей покой во весь день не нарушила ни одна собака. Ротман ухмыльнулся, завидев торговца, потянул носом: из двухэтажного дома, что высился за избою лавошника, решительно пахло жареной курицей. Там и жил банкир.

«Бутылек бы надо, – запоздало подумал Ротман. – Ведь нынче в гости с пустыми руками не ходят. А с другой стороны, если идти со своей бутылкою, то закоим дорогу мять? Можно и дома с Милкой выпить, а не шляться по гостям».

Он сверился с часами. Весь путь от Розочки до Клары занял пятнадцать минут. Это не столица, здесь в гости можно каждый вечер похаживать.

Торговец воткнул топор в колоду, вытер пот с лица, поправил на животе фартук и уставился на случайных прохожих. Его доходное место с нетерпением поджидало покупщиков, а те отчего-то медлили.

«Надо бы шоколадку хоть взять», – прошептала Миледи, прочитав мысли мужа. «От шоколада печень болит», – решительно отказал Ротман и втайне смутился, подивился своей внезапной скупости. И тут же утешил себя приговоркою: «У скупа не у нета, есть что взять».

Ротманы прошли мимо, и презрительный взгляд лавошника, казалось, прожег их насквозь и испепелил.

Кирпичный особняк барачного типа, единственный пока в Слободе, заняла чистая публика. Местная знать, запехавшись дружно в камень, теперь на себе испытывала все прелести обособленной новой жизни: вечно сырые углы в комнатах, дурной запах отхожих мест, гулкие залпы уличных дверей, причуды угольных топок на кухне, нашпигованных арматурою, вечные сквозняки от худо слепленных оконных блоков. Проживаючи при русских печках и голландках, мещане ехидно посмеивались над «бобрами», но втайне и завидовали неслыханным достоинствам: с дровами не надо убиваться, и все удобства под руками, считай, в раю живешь. Да, братцы, кому попадья, кому попова дочка. Так дурень завидует арестанту, приговоренному к смерти, коему бесплатно на прощанье подстригли голову.

На втором этаже из пятой квартиры густой шибало гостевым столом: чесночный дух приятно так разбавлял запах постного масла и чуть пригорелой курицы. Сама оббитая дерматином дверь, эти медные пуговки прошивочного гвоздья и латунная цифирь невольно навевали стороннему человеку праздные мысли о благополучии хозяев. Ротман оглянулся и с улыбочкою прошептал: «Подсказала мне квартира, здесь живет семья банкира». Миледи скуксилась, лицо ее перекосилось от ествяных запахов. «Тебе дурно? – чего-то испугался вдруг Иван. – Мы немножко посидим, и лады, а?» Миледи жалобно кивнула. Ее слегка стошнило, и она проглотила слюнку. Ротман позвонил, на пороге появился сам в бархатной пижаме и в просторных бахильцах из оленьего камуса, весь какой-то уютный, упакованный, щедрый на улыбку: воистину «бобер», зверь непростой.

Все в хозяине было солидно: и жирные хвосты бровей «а-ля Брежнев», и пушистые серые глаза, и крупный нос дулею, и сановная голова, почти вросшая в плечи, и крутой, прямо от груди курдючок. Григорий Семенович так доброжелательно рассветился лицом, словно бы во всем мире не было для него людей роднее, чем эти, что мялись сейчас у порога, не зная, как обойти банкира. А тот умильно заглядывал в глаза и с расстановкою, упирая на каждое слово, повторял:

– Заждались, милейший, да-с. Жданки съели, так заждались, и кушать осень хоцеця. Надеюсь, пришли голодные?

– Мне сказала дверь банкира: здесь живет владыка мира, – манерно прочитал Ротман, откинув голову.

– Брат ты мой, поэт... Какой владыка? Заплеван, затоптан, всеми презираем... Милочка, позвольте-с! Простите за плебейское обхождение. Вам никто еще сегодня не говорил? Вы очаровательны.

Фридман с такой нежной осторожностью снял с плеч Миледи простенькое пальтишко, словно бы то был соболий опашень, и успел-таки, сердцеед, будто невзначай, скользнуть ладонью по ее округлым плечам, поправить скобочку огненных волос, запутавшихся в кружевной пелеринке, оценить беглым взглядом все покати и взгорки, так заманчиво слепленные из ребра Адама в богатую утешную плоть. Миледи прошла по коридору, отыскивая зеркало, и Григорий Семенович мысленно отметил: «И корма ничего, на пять кулаков тянет, и развальчик на семь сорок». Это были единицы измерения, принятые Фридманом еще в студенческие годы; так оценивали девок на улицах, прежде чем пришвартоваться и закадрить. А причаливал Гриша без сбоев.