Итак, в своем уединении я предавался многообразным занятиям, тем более что мало-помалу стали оживать мои былые увлечения. Вновь пробудилась и любовь к рисованию, а поскольку я всегда стремился воссоздавать природу, вернее — действительность, то первым долгом я изобразил свою комнату со всей мебелью и с людьми, в ней находящимися, а когда это перестало меня увлекать, занялся изображением в лицах различных городских событий, о которых только что шла речь и которые всех нас интересовали. Мои рисунки не были лишены характера и даже известного вкуса, но фигурам, увы, недоставало пропорций, исполнение же было расплывчато и затуманено. Отец, которому эти упражнения, как всегда, доставляли удовольствие, хотел видеть их более четкими и завершенными. Посему он велел расклеить рисунки и обвести их; но этого ему показалось мало, и его домашний художник Моргенштерн — тот самый, что впоследствии приобрел громкую известность своими зарисовками церквей, — должен был ввести в них перспективные линии комнат и прочих помещений, резко подчеркнувшие расплывчатость фигур. Отец надеялся таким способом приучить меня к определенности линий, и я, желая сделать ему приятное, нарисовал несколько натюрмортов, причем, когда перед моими глазами стояла натура, я работал отчетливее и увереннее. Наконец мне вздумалось снова заняться гравировкой. Скомпоновав довольно интересный ландшафт, я порадовался, что не забыл рецептов, завещанных мне Штоком, и за работой предался воспоминаниям о тех счастливых временах. Я быстро протравил пластину и сделал пробные оттиски. На беду, моя композиция была лишена светотени, и я мучился, стараясь внести в нее то и другое, но так как не знал толком, что, собственно, надо сделать, ничего путного у меня не получалось. Я уже чувствовал себя вполне сносно, но вдруг на меня напала болезнь, дотоле ни разу меня не мучившая. Горло у меня покрылось какими-то язвами, и воспалился так называемый язычок; глотание причиняло мне адскую боль, и врачи не знали, как помочь беде. Меня вконец измучили смазываниями и полосканиями, но легче мне не становилось. Наконец меня словно осенило: я не соблюдал достаточной осторожности при протраве и сам же, часто и нетерпеливо повторяя эту процедуру, навлек на себя болезнь и усугубил ее. Врачи сочли мою догадку вполне вероятной и окончательно в этом убедились, когда я прекратил работу над гравюрами. Сделал я это тем охотнее, что мои опыты оказались неудачными и я не только не мог похвалиться результатами, но должен был прятать их от людских глаз. Утешился я тем легче, что моя болезнь вскоре прошла бесследно. При этом я не мог прийти к убеждению, что лейпцигское увлечение гравировкой тоже немало привнесло в болезни, заставившие меня так много страдать. Скучное, конечно, занятие и к тому же печальное — вечно думать о том, что́ идет нам на пользу и что́ во вред, однако не подлежит сомнению, что при странной идиосинкразии человеческой природы, с одной стороны, и бесконечных различиях образа жизни и радостей — с другой, надо считать чудом, что род человеческий доселе еще не истребил себя. Видно, природе человека свойственна такая стойкость и приспособляемость, что она преодолевает все, воздействующее на нее извне и изнутри; когда же ассимиляция ей не удается, она, по крайней мере, вырабатывает в себе безразличие. Правда, при буйных эксцессах ей, несмотря на всю силу ее сопротивления, все же приходится уступать стихиям, в чем нас убеждает множество эндемических болезней и действие алкоголя. Если бы мы могли бесстрашно следить за тем, что́ именно в сложной гражданской и общественной жизни нам благоприятствует и что́ вредит, и, принимая во внимание роковые последствия, способны были поступаться тем, что доставляет нам радость, мы бы избегли многих горестей, которые, даже при здоровой конституции, мучают нас больше, чем болезнь. К сожалению, с диетой происходит то же, что и с моралью: ошибку мы замечаем, только избавившись от нее, что опять-таки не приносит нам никакой пользы, ибо следующая ошибка не похожа на предыдущую, и, следовательно, за этой новой формой мы ее разглядеть не можем.
Когда я перечитывал письма, которые писал сестре из Лейпцига, мне бросилось в глаза, что даже в самом начале университетских занятий я почитал себя умником и мудрецом, а чуть понабравшись знаний, уже строил из себя профессора и поучал других. Меня очень насмешило, что я в докторальном топе тотчас же передавал сестре все, что сообщил или порекомендовал нам Геллерт, не понимая, что многое из жизненного опыта или опыта, приобретенного чтением, приличествует юноше, но совсем не надобно девушке. Теперь мы вместе с нею немало потешались над таким обезьянничаньем. Стихотворения, написанные мною в Лейпциге, тоже никак меня не удовлетворяли и казались мне холодными, сухими и слишком поверхностными в выражении многоразличных состояний человеческого духа и сердца. Это побудило меня при вторичном расставании с отчим домом, когда я собирался в другой университет, учинить большое аутодафе моим работам. Несколько начатых пьес, из которых одни были доведены до третьего или четвертого акта, другие существовали только в наброске, множество стихотворений, писем и бумаг были преданы огню. Уцелели только мои работы, переписанные Беришем, а также «Причуды влюбленного» и «Совиновники»; последних я продолжал править с особой любовью и, хотя пьеса была уже закончена, еще раз переработал всю экспозицию, стремясь сделать ее подвижнее и яснее. Лессинг явил нам в двух первых актах «Минны» недостижимый образец того, как надо строить драму, и я всеми силами стремился приблизиться к его духу и замыслам.
Рассказ о том, что в эти дни трогало, волновало и занимало меня, уже и так достаточно подробен, и все же я должен снова вернуться к сверхчувственным явлениям, которые внушали мне такой интерес, что я положил раз и навсегда составить себе о них более ясное понятие.
Большое влияние на меня оказала случайно попавшая мне в руки замечательная книга, а именно — «История церкви и ересей» Арнольда. Автор ее был не только вдумчивым историком, но и благочестивым, тонко чувствующим человеком. Его убеждения во многом совпадали с моими, но более всего меня порадовало то, что по этому произведению я составил себе выгодное понятие о многих еретиках, которых мне прежде изображали как безумцев и безбожников. Во всех нас заложен дух противоречия и любовь к парадоксам. Я старательно изучал различные мнения, и так как мне не раз приходилось слышать: каждый человек о конце концов имеет, мол, свою собственную религию — то мне показалось вполне естественным сочинить таковую и для себя, что я и сделал с превеликим увлечением. В основе ее лежал неоплатонизм, к которому примешались элементы герметики, мистицизма и кабалистики. Так я построил для себя мир, довольно причудливый и странный.
Я тщился вообразить себе божество, извечно само себя воспроизводящее, но так как воспроизведение немыслимо без многообразия, то это божество неизбежно должно было предстать перед собою как нечто второе, нам ведомое под именем сына божия. Отныне они оба были призваны, продолжая акт воспроизведения, предстать перед собою уже в качестве третьего, столь же неизменного, живого и вечного, каким является целое. На этом круг божества замкнулся, и впредь они уже не могли создавать вполне себе подобных. Однако потребность в воспроизведении не иссякла, и посему было создано еще и четвертое, в котором таилось уже некое противоречие, ибо, подобно триединому божеству, оно было безусловно, но вместе с тем в нем и содержалось, им и ограничивалось. То был Люцифер — ему отныне была передана вся созидательная сила, и от него впредь должно было исходить все остальное бытие. Он тотчас же явил доказательство своей безграничной дееспособности, создав ангелов, — также по своему подобию, независимых, но в нем неизменно содержащихся и им ограниченных. Окруженный величием этого сонма, он позабыл о своем происхождении от всевышних, возомнив, что его первоисточник в нем же и содержится. От этой-то первой великой неблагодарности и произошло все, что представляется нам несовместным с духом и с замыслом божиим. Чем больше Люцифер сосредоточивался в самом себе, тем было хуже ему и всем духам, которых он лишил радости сладостного восхождения к их первоистоку. Так свершилось то, что мы зовем отпадением ангелов. Часть их сплотилась вокруг Люцифера, другая вновь воспарила к своему истоку. Из этой сплоченности всего сотворенного Люцифером и ему повинного произошло то, что мы понимаем под материей, все, что представляем себе тяжелым, твердым и мрачным. Но и материя, если не непосредственно, то все же по прямой линии происходящая от божества, так же безусловна, всесильна и извечна, как ее родитель и прародители. Поскольку же все зло, если простительно так называть его, пошло от Люциферовой односторонности, то вполне понятно, что сотворенному им бытию недоставало лучшей его половины: ибо в нем было все, что может дать концентрация, сплоченность, и не было ничего, что дает экспансия, распространение. Таким образом, довершенное Люцифером творение, пребывая в извечной концентрации, само размололо и уничтожило бы себя вместе с отцом своим Люцифером и посему уже не могло бы посягать на вечность, равную божественной. Элохим некоторое время наблюдали создавшееся положение, решая, что выбрать: дожидаться ли тех эонов, которые очистят поле действия и предоставят им простор для нового творения, или же вмешаться в нынешнее положение вещей и, в силу своей бесконечности, устранить сей изъян мироздания. Они избрали последнее и, напрягши свою волю, в мгновение ока уничтожили зло, каковое было сопряжено с преуспеянием Люцифера. Они одарили бесконечное бытие способностью распространяться и восходить к первоистоку. Необходимый пульс жизни был восстановлен, и сам Люцифер не мог уже избегнуть его воздействия. В эту эпоху появилось то, что мы называем светом, и началось то, что мы привыкли обозначать словом «творение». Но как ни разнообразилось час от часу творение благодаря неиссякающей жизненной силе Элохимов, все еще не было сотворено существо, призванное восстановить изначальную связь с всевышним. И вот был создан человек, во всем сходствующий с божеством, более того — ему подобный, который, однако, именно поэтому вновь оказался в положении Люцифера, то есть был одновременно и безусловен и ограничен. А так как это противоречие сказывалось во всех проявлениях его бытия и ясное сознание, равно как постоянная целенаправленность его воли должны были сопровождать все стадии его жизни, то можно было предвидеть, что он будет одновременно самым совершенным и самым несовершенным, счастливейшим и несчастнейшим созданием. Прошло немного времени, и он в точности сыграл роль Люцифера. Покинуть своего благодетеля — высшая форма неблагодарности, и это вторичное отпадение возымело столь же великие последствия, ибо весь сотворенный мир был и есть не что иное, как вечное отпадение и вечный возврат к первоистоку.