Среди всех этих занятий и размышлений меня настигло неожиданное событие, пресекшее благие мои намерения досконально изучить нашу новейшую литературу. Мой земляк Иоганн Георг Шлоссер, в усердных трудах проведший свои университетские годы, вернувшись во Франкфурт-на-Майне, избрал для себя проторенный путь адвокатской деятельности, но его мятущийся дух, жаждущий всеобъемлющей продуктивности, не мог и не хотел вместиться в такие узкие рамки. Не долго думая, он поступил на должность тайного секретаря к герцогу Людвигу Вюртембергскому, жившему в Трептове. Этого владетельного герцога причисляли к благородным правителям, посвятившим свою жизнь просветительской деятельности в кругу своих близких и подданных, стремясь сплотить их во имя лучших и высоких целей. Герцог Людвиг был тем самым вельможей, который направил письмо самому Руссо, испрашивая совета касательно воспитания своих детей. Полученный им знаменитый ответ начинался с рискованной фразы: «Si j’avais le malheur d’être né prince…»[15]
Отныне Шлоссер должен был не только заниматься делами герцога, но и участвовать советом и делом в воспитании его детей, не будучи, впрочем, официальным их наставником. Благородный, воодушевленный наилучшими намерениями, безукоризненно нравственный юноша при первом знакомстве проигрывал из-за присущей ему суровой сдержанности, но его редкостная литературная образованность, превосходное знание языков и удивительное умение письменно выражать свои мысли, как в стихах, так и в прозе, делали приятной совместную жизнь с этим своеобразным человеком и постепенно притягивали к нему все сердца. Меня известили, что он проездом будет в Лейпциге, и я ждал его со страстным нетерпением. Но вот он приехал и остановился в Брюле на постоялом дворе, вернее — в трактире некоего Шёнкопфа. Шёнкопф, женатый на уроженке Франкфурта, почти круглый год обслуживал лишь малое число нахлебников, постояльцев же и вовсе не держал в своем тесном доме, но во время ярмарки у него столовалось много франкфуртцев, а иные из них, на худой конец, даже и останавливались в его трактире. Туда-то я и поспешил, чтобы свидеться со Шлоссером, как только он уведомил меня о своем прибытии. Не помню, видел ли я его раньше; теперь передо мной стоял молодой человек, хорошо сложенный, с круглым лицом, в сосредоточенном выражении которого не было, однако, ничего тупого. Его округлый лоб под кудрявыми волосами и густые черные брови скорее свидетельствовали о серьезном, строгом, может быть, даже упрямом характере. Он был как бы прямой противоположностью мне, на чем, вероятно, и держалась наша прочная дружба. Я восхищался его талантами и сразу же заметил, что он значительно превосходит меня уверенностью в себе и своих действиях. Я выказывал ему доверие и уважение, что укрепило его симпатию ко мне и приумножило снисходительность, с какою он должен был относиться к моей непостоянной, живой, всегда подвижной натуре, столь отличной от его душевного склада. Он прилежно штудировал англичан. Поп не был для него образцом, но в тем большей мере служил ему точкой опоры; в противовес «Опыту о человеке» последнего, но в том же роде и тем же размером он написал свою поэму, в которой христианская религия, по замыслу автора, должна была восторжествовать над деизмом Попа. Из большого запаса рукописей, бывшего при нем, он позднее показал мне свои стихотворные и прозаические сочинения на разных языках, которые побудили меня к подражанию и вновь повергли в страшное беспокойство. Но в работе я быстро нашел успокоение и стал писать обращенные к нему немецкие, итальянские, французские и английские стихи, материалом для которых служили наши беседы, всегда интересные и поучительные.
Шлоссер не хотел покинуть Лейпциг, не повстречавшись с местными именитыми учеными. Я охотно ввел его к тем, которые были мне знакомы; с теми же, кого я не знал, через него завязал почетное знакомство, ибо его, как человека высокообразованного, уже успевшею себя зарекомендовать и к тому же отличного собеседника, везде принимали с большим радушием. Не могу обойти молчанием наше посещение Готшеда; уж слишком оно характерно для убеждений и нрава этого человека. Готшед жил весьма комфортабельно в первом этаже «Золотого медведя», где Брейткопф-старший в пожизненное пользование предоставил ему квартиру в благодарность за барыши, которые принесли его торговле Готшедовы сочинения, переводы и постоянное сотрудничество.
Мы велели доложить о себе. Лакей провел нас в большую комнату и сказал, что его господин вскорости выйдет. Может быть, мы неправильно поняли его жест, но нам показалось, что он нас приглашает войти в соседнюю комнату. Мы так и поступили и здесь наткнулись на странную сцену: из противоположной двери в ту же самую минуту вышел Готшед в зеленом дамастовом халате на красной тафтяной подкладке, дородный широкоплечий гигант, с огромной плешью на непокрытой голове. Эта досадная небрежность, видимо, подлежала немедленному устранению, так как из боковой двери тотчас же выскочил лакей, держа на руке огромный парик (локоны ниспадали ему по самый локоть), и с испуганным видом протянул его своему господину. Готшед, не выказав ни малейшего неудовольствия, левой рукой взял парик и мигом насадил его себе на голову, правой же дал бедняге такую оплеуху, что тот, точь-в-точь как в комедии, опрометью выскочил из кабинета, после чего почтенный патриарх величественным мановением руки пригласил нас присесть и удостоил довольно долгого собеседования.
Покуда Шлоссер был в Лейпциге, я ежедневно обедал вместе с ним и другими весьма приятными сотрапезниками. Несколько молодых лифляндцев и их гувернеры, сын старшего придворного пастора Германа из Дрездена, впоследствии лейпцигский бургомистр, далее надворный советник Пфейль, автор «Графа фон П.», задуманного как своего рода pendant к геллертовской «Шведской графине», Цахариэ, брат поэта, и Кребель, редактор географических и генеалогических справочников, — все это были воспитанные, веселые и общительные люди. Цахариэ — самый тихий из всех; Пфейль — изящный человек, чем-то напоминавший дипломата, лишенный, впрочем, какой бы то ни было манерности и весьма благодушный; Кребель — настоящий Фальстаф, большой толстый блондин с выпуклыми живыми глазами, синими, как небо, неизменно жизнерадостный и доброжелательный. Все эти люди отнеслись ко мне более чем дружелюбно, отчасти из-за Шлоссера, отчасти же из-за собственного моего добродушия и всегдашней готовности быть полезным, так что мы без труда уговорились обедать вместе и впредь. После отъезда Шлоссера я отказался от стола у Людвига и стал чувствовать себя в их замкнутом кружке тем лучше, что мне очень нравилась дочь хозяина, хорошенькая и милая девушка. Во время обеда мне предоставлялась возможность обмениваться с нею нежными взглядами, радость, которой после несчастья с Гретхен я не искал и не испытывал даже случайно. Часы обеда я проводил с друзьями весело и не без пользы. Кребель искренне любил меня и умел, всегда в меру, меня поддразнивать и расшевеливать мою мысль; Пфейль же, напротив, принимал меня всерьез, стараясь влиять на мой образ мысли в определенном направлении.
В их кругу, из разговоров, примеров и благодаря собственным размышлениям, я понял, что первый шаг к выходу из этой водянистой, расплывчатой, нулевой эпохи может быть сделан лишь путем непреложной точности и выразительной краткости. Стиль, господствовавший доселе, не давал даже возможности отличить низкопробное от более высокого, ибо все влеклось к одинаково плоскому. Писатели уже пытались одолеть сие широко распространившееся зло, и кое-кому это более или менее удавалось. Галлер и Рамлер были от природы склонны к энергической, сжатой речи; Лессинга и Виланда к тому же самому привела рефлексия. Первый в своих творениях становился все более эпиграмматичным, скупым на слова в «Минне», лаконическим в «Эмилии Галотти»; лишь позднее, в своем «Натане», он возвратился к прежнему веселому простодушию, которое так шло к нему. Виланд, еще достаточно многословный в «Агафоне», «Доне Сильвио», в «Комических рассказах», вдруг чудесным образом сделался краток и точен в «Мусарион» и в «Идрисе», не утратив при этом своего обаяния. Клопшток, столь многоречивый в первых песнях «Мессиады», — в своих одах и мелких стихотворениях, равно как и в трагедиях, напротив, удивительно лаконичен. Соревнуясь с древними, и прежде всего с Тацитом, он все дальше заходит в тупик в своем пристрастии к сжатости стиля и под конец становится уже непонятным и неудобочитаемым. Герстенберг, прекрасный, но причудливый талант, тоже старается не давать себе воли; его заслуги ценят, но радости от него мало. Глейм, по натуре склонный к благодушному многословию, впал в аскетическую краткость речи лишь однажды: в своих военных песнях. Рамлер, собственно, в большей мере критик, нежели поэт. Он начинает собирать все созданное немцами в лирике, но при этом обнаруживает, что ни одно стихотворение полностью его не удовлетворяет. Он выбрасывает лишние строчки. Редактирует, изменяет, чтобы придать стихотворениям хоть какую-то форму. Тем самым он наживает себе столько же врагов, сколько у нас любителей и поэтов, ибо каждый, собственно, узнает себя по своим недостаткам, а публика скорее интересуется несовершенной индивидуальностью, нежели тем, что создано или выправлено в соответствии с общепринятыми правилами и вкусом. Ритмика в ту пору еще не вышла из пеленок, и никто не знал, как укоротить ее детство. Поэтому возобладала поэтическая проза. У Гесснера и Клопштока явилось немало подражателей; находились, конечно, и приверженцы строгого метра, которые перелагали эту прозу рифмованными стихами. Но и к ним никто не питал благодарности, ведь они были вынуждены многое отбрасывать и, напротив, добавлять, и прозаический оригинал все равно всеми почитался лучшим. Но чем усиленнее становятся поиски насыщенного лаконизма, тем легче давать оценку произведениям, ибо значительное, не потонувшее к многословии, поддается обоснованным сравнениям. Одновременно возникло несколько разновидностей истинно поэтических форм; ведь чтобы о каждом предмете, подлежавшем воспроизведению, сказать лишь самое необходимое, надо было к каждому подойти по-особому, и хотя никто не ставил себе такой задачи, способов изображения стало больше, правда, иные из них были безобразны, и многие искания кончались полной неудачей.
15
Имей я несчастье родиться принцем… (франц.)