Выслушала девчонка – и покорилась. Пришли староверки, отпели, отчитали, пока старая в гробу (такая работящая и безотказная была), а после пришли с кирпичного, речь хорошую сказали (о безотказной и работящей) и с почетом, под духовую музыку проводили. У девушки черного платка не было, так Серафима свой отдала: и когда плакала та на кладбище и по земле в горе своем каталась, то плат в глине запачкала. Серафима и говорит: возьми, доченька, плат этот и не стирай его, а помни о матери своей как о святыне. С той поры годы прошли, девушка та учительницей стала, уж своя семья, но, как приедет в Слободу, Серафимин дом не минет, и то доброе слово всегда со слезой вспомнит…

– Брось табачок, Фима. Что он, забава? Сладкий такой, как сахар, поди? А вонькой-то, тьфу-тьфу, – вдруг сказала гостья от двери и брезгливо замахала ладонью. – Он что, отца-матери дороже?

Может, Серафима и поняла этот въедливый вопрос, да сделала вид, что туманные слова не дошли до нее, и к уху ладонь прислонила:

– Ты о чем, Секлетеюшка? Иль я что не так?

– Я говорю, долго ли жить осталось, дак ты покорись. Вот и гостенек твой, – быстрый оценивающий взгляд, можно ли взять меня в союзники… – не курит.

– Ну бог, он, конечно, чего… На то и бог. Но вот мужика лопатой хлебной не заменишь, верно? Ха-ха… Сколько ни приставляй лопату к себе, а она все одно – лопата. Вот и табачок богом не заменить. А ты, Тимоша, и неуж не куришь? Я как-то не спросила…

– Да вот месяц уже.

– Ну и молодец. Здоровье сохранишь, верно? Ум сохранишь. А у меня ни ума, ни здоровья.

– Дух куда? – вставила слово гостья. – С таким воньким духом куда ты? Никому не нужна, – сказала убежденно.

– Не-е, я уже ныне не пахну, хи-хи. Дух у меня незамутненный, вот принюхайся, Секлетеюшка. Я ныне веселюсь. Мне бы пасть да плакать, а я веселюсь. У меня такое постановленье: Серафима, не падай духом, а падай брюхом. Мне бы и реветь, а я смеюсь: хи-хи. Я на этом стою: «Мы кузнецы, и дух наш молод, куем мы счастия ключи». Доча, доча, где ты пропала, ну-ка, подпой…

– Ты чистый человек, Фима, но табачок брось. Он из чрева блудницы, от него блудом и пахнет. Он в дерзость тебя гонит, – наставляла Секлетея ровным невозмущенным голосом, жалостно взглядывая на заблудшую, на ее костяное личико с широко распахнутыми, угольной черноты глазами.

– Может, я и есть блудница, верно? Всю жизнь с мужиком своим блудила, ха-ха. Он же вон какой, с колокольню, есть где затеряться. Заблужусь желанно, потеряюсь, мне и хорошо. Но табачку не брошу. Окаянный он, табачок-то, верно. У меня в легких уже кочегарка своя, там можно раскопки вести, за сорок лет накопилось уголька. Ну, брошу, а как далее жить? Вроде была я, а тут – на тебе – и не я вовсе… Я, Секлетеюшка, и на родильном столе табачок не бросила. И не поверите, скажете, бабка дура… Аннушки тут нет? Нечего ей слушать. Ну вот, рожаю я. Мертвый ребенок из меня не лезет, хоть плачь, головка торчит, а не лезет. После войны было. Хотели долбить, а нынешних средств не было. Слышу, совещаются меж собой, говорят, долбить надо, мать спасать надо. А мне так ли страшно стало, что долбить меня хотят, одно это слово в страх ввергло. Мне курить со страху и захотелось, нестерпимо потянуло. Я и говорю вдруг: как хотите, дескать, а я курить хочу. Не дадите покурить, тут же умру. Даю слово, что умру, если покурить не дадите. Они мне: «Серафима Анатольевна, вы же умная женщина, вы учительница, какой пример показываете. Вы что, с луны свалились, о каком куреве речь». Я ни слова более, с родильного стола слезла, у хирурга сигаретку взяла, за занавеской встала. Мне стыдно на людях-то курить. И посейчас стыдно. Накурилась, а ребенок вдруг и полез сам собой…

– Гордая вы, Серафима Анатольевна. Сказки вот нам, для отводу, – чопорно сказала гостья и черный плат надвинула на глаза, колючие сейчас и холодные. – А зачем сказки? Упорное сердце напоследок потерпит зло. Как бы не запечалиться вам, христорадушка.

– Я, Секлетея, уже все пережила, что на человека отпущено. Мне больше пугаться нечего, – закурила заново, заслонилась дымом. – Худую кошку мыши дерут.

И тут я вмешался против своей воли: мне отчего-то стало жалко Серафиму, ее одиночества, ее слепой неприкаянности и печальной, как мне казалось, веселости. Я понимал, что она в жалости моей не нуждалась, да и весь этот разговор, наверное, возникал не однажды и особого сопротивления в Серафиме не вызывал, он как бы скользил вне ее души, занимая лишь такое долгое одинокое время. Вот пришла старушка, с нею можно занятно поговорить, и тьма как бы отступает и уже не так гнетуща.

– Я не против вашей веры, – вдруг вступил я, – но мне жалко, что и наша вера неискренна, она на страхе построена, на крови. У вас там как: страх господен – слава и честь, и веселие, и венец… Полнота премудрости – бояться господа: венец премудрости – страх господен. По-вашему же: где веры нет – все шатко. Но и на страхе веры не построишь… Она к чему ведет? Она ко крови ведет, она к отрицанию человека. А неужели из страха-то нам не вырваться? Что за сети такие? – Но мои, такие высокие слова, почти выкрикнутые в тесной кухоньке и потому заглохшие сразу, лишь Настасьей, наверное, и были услышаны и поняты: она даже встрепенулась, порываясь что-то сказать ответно, но тут же и отвернулась к окну. – Оказывается, характерный факт, бог-то любит боязливых. Он любит, кто боится его. А любит ли он тех, кто просто любит его из самой любви. Иль без страха любить невозможно?

Секлетея взглянула на меня, как на пустое место, и я так решил, обидевшись поначалу, что она едва ли расслышала меня. И я сразу невзлюбил и плат ее шалашиком, скрывающий темно-синий повойник, и сухощекое лицо с ржавчинкой на скулах, и сталистые без отблеска глаза. Но я-то сказал самое сокровенное, что выболело во мне, над чем я мучился последние годы: можно ли любить без жалости и страха, можно ли людям без страха слиться в великую семью иль он, этот страх, в самой природе человечьей заселен изначала как вечный и неустанный страж наших прихотей и желаний…

И тут же я устыдился мыслей своих: ну, пусть она староверка, но она же не видит во мне того, отчаявшегося, кому слово священное необходимо позарез, как единственное и спасительное, а значит, ей не о чем со мной говорить, у нас нет общих душевных слов, я как бы чужой для нее пока; да и о чем мне говорить с бабкой, она же – не вещая посланница-ведунья, способная угадать и разобрать по листам всю жизнь мою до смертного края, а простая слободская старуха, вечная труженица, которой без работы тошно, пожившая изрядно и намытарившаяся, поди, у нее руки скрючены от горшков и стирки, и у нее, быть может, одно слабое и туманное утешение в жизни – это найти радость иную, не земную, такую высокую и светлую на горних высотах, что от одних лишь бессловесных мечтаний украшена жизнь ее – так стоит ли отбирать эти мечтания и вносить в утихшую душу странное раздражение? Да и о себе ли одной она думает, сестра Секлетея, а в миру – бабка Анна: ей, поди, сиротливо бы жить в райских кущах одной и есть золоченые плоды, ведь русская женщина не терпит бессловесного сиротства, ей даже в несчастии подай беседу негромкую и неторопливую; но Секлетее, наверное, и жалко всех, кто на миру бок о бок прожил с нею, всех смирных и праведно поживших, ей хочется им тоже радость устроить, и об этой душевной радости она и печется неустанно и, жалеючи ту же Серафиму, надоедно ходит, докучает ей, ведет длинные беседы, в душе боясь обидеть и надоесть.

А я вдруг заговорил из Библии, из книги, о премудрости коей, быть может, она слыхала разве из уст начетчика Евтихия иль видала у него на столе под образом, толстую и тяжелую, одетую в телячий переплет с широкими медными застежками, написанную старовером-скрытником старинным полууставом, изрядно потускневшим от времени. Ей что-то, наверное, наговорил Евтихий о мире и благости в том, ждущем ее мире, куда она придет, о доброте изначальной и кротости, а может, и помог однажды исцеляющим словом, и ей, в миру бабке Анне, жить стало куда терпимее. Может, сказал начетчик Евтихий: помогай, сестра, ближним, вдовым и сирым, и она пошла помогать, ибо это так отвечало ее жалостливой душе…