– А я люблю картофельные шаньги. Мне ничего и не надо другого, – сказал я, чтобы только привлечь Настасьино вниманье. Но она не оглянулась, занятая у печи своим делом, терпко раскаленная жаром, но легкая, веселая в работе, красиво поставленная на ровно скроенные ноги; да и все-то у Настасьи – грудь ли, шея, ямочки на локтях – было слеплено не то чтобы изящно и тонко, но зато женственно и приманчиво своей здоровой плотью, которой была не тягостна утомительная бабья стряпня. Вот и первые шаньги возникли, золотисто сияющие, с медовым румянцем с исподу, выкатились из печи под полотенце, источая дразнящие ароматы, и так вкусно сразу запахло в кухне, что все прочие житейские запахи отступили и потухли – и сразу захотелось есть. Такой силой обладает хлеб, что он как бы молодит человека, отымает у него прожитые годы, ставит его на ноги, даже самого больного, и от одного лишь взгляда на веселую стряпню душа начинает тихонечко гудеть. А если картофельную шаньгу, еще таящую в глубине своей ровный жар, да погрузить в топленое масло – изнутри морошечной желтизны, а сверху слегка вспенившееся – и после, слегка помешкав и впитав в себя этот сытный дух, да отправить в рот и неспешно раскутать, то словно бы нектаром смажут твои черева, и этот плотный здоровый вкус разом заполнит тебя всего и возвеселит. Вот почему в застолье у русской стряпни я не видал ни одного скучного человека, и даже самый болезный, страдающий недугом, коему не назначена такая выть, только напитавшись дурманящим духом, какой отдали добрая печь и бабья душа, шелковая мучка да дрожжевая подъемистая кислинка, – даже он зарумянеет, и пусть на крохотное мгновение, но оттает его тоскливый взгляд. Да если еще молодая стряпуха правит застолье, близкая твоему сердцу…

– Ну и вкуснятина. Ты у нас, мама, самая мастерица на всем свете, – с жаром воскликнула Аннушка, ломая шаньгу и уплетая с таким восторгом, что за ушами пищало, но вместе с тем и не забывала ногами мотать в подстолье и локтями орудовать. – Ты у нас из всех мам самая ловкая мама, – сказала льстиво, стараясь заранее задобрить мать, но в то же время и полная любви…

– Ты-то уж помолчи. Может, и есть вовсе нельзя…

– Да не едим хлеба мягкого или горячего, да пускай переночует. Ибо от него многие стомаховы болезни рождаются, – отчего-то вдруг вспомнил я и, виновато улыбнувшись, скорее поправился, чувствуя неловкость сказанного: выходило невольно, что я как бы хулил стряпуху и ее стол. Настасья сидела внешне задумчивая, но по рассеянному взгляду ее и смутной улыбке чувствовалась внутренняя лихорадка, томящая и пугающая ее.

– Вы чего-то сказали, Тимофей Ильич? – вернулась Настасья на землю. – Аннушка, будь человеком, христом прошу. Дай, людям хоть сегодня спокойно посидеть, – нарочито взмолилась.

– Все правильно написано. Хлеб толстый, ковригу жаром не прохватит всю сквозь, дух тяжелый в мякише долго сидит. А в нашей-то стряпне корочка тонехонькая, да на масле, да на ровном жаре – это одна польза. Шанег-то горячих, помню, намачешься, так потом весь день как в бане ходишь, из тебя тепло так и прет, – смиренно говорила Серафима, вся масленая, ублаженная. – Дедко, ты где? – вдруг закричала. – Ты что, голодовку объявил?

– Дед вином сыт, – съехидничала Аннушка, наверное подражая старшим. – Ему бы опохмелиться.

– Ты вот большая, а мелешь ерунду, – пробовал я внушить Аннушке уважение к деду. Но, наверное, от шанег голос мой был тоже масленый и сытый. – Ты была такой крохотной, что аист едва отыскал тебя в осоте, когда принес и подарил маме. Зря, наверное, мама согласилась.

– И врешь, и врешь все. Меня не аист принес, вот, и не в капусте нашли. Я тоже буду мамой, – ответила Аннушка, пристально взглядывая, напорное, чтобы узнать, нет ли тут насмешки. – Это у вас глаза хитрые, значит, вас аист принес. А у меня глаза грустные, и я вышла из маминого животика.

– Как из животика? – играл я на правах взрослого и, поймав взгляд Настасьи, подмигнул ей нерешительно. – Но ведь у мамы нет живота.

– Когда был, я и появилась. Правда?

– К чему такие подробности? Помолчи, – пробовала остановить Настасья.

– Ну и не скучно тебе было там?

– Ой скучно, так надоело сидеть. Темно, одиноко, я со злости ножкой тук маму в животик. Правда, мама?

– Прекрати глупости! А ну марш из-за стола, – оборвала Настасья, сразу потемнела лицом. Дочь выскочила из-за стола, хлопнула дверью, закричала из горенки пронзительно, со слезой:

– За что меня казнишь? Дедо, защити, они меня убивают, они не дают мне развиваться. Сами шаньги уплетают, а я как собачонка.

Дверь снова распахнулась, осанисто появился Хрисанф, оглаживая щетинистый подбородок, а из-за его спины, не в силах скрыть ослепительной улыбки, выглядывала Аннушка.

– Она убьет меня, – прошептала Настасья.

Серафима очнулась, вдруг спросила в темень, окружающую ее:

– Тимоша, ты здесь?

Я отозвался.

– Значит, школу прикрыли, рожать, говоришь, некому? А я приехала туда в двадцать третьем году, когда мне шестнадцать лет было. Сегодня себя во сне видела, мне три годика, я в бантиках, на венском стуле, на коленях поднос серебряный с рыбиной, большая такая семга. Рыба – это не к добру, верно? Трех годиков себя увидела, это откуда я взялась такая, если не помнила и не знала себя. А еще видела недавно, мне будто годик, нет, постой, шесть месяцев: меня мама закутала, принесла в избу чужую, там вдруг лампы зажгли, меня ослепило, и я заплакала, так горько зашлась. Много девок было кругом, и они все смеялись.

…Не поверите, но я же самой первой учительшей была в Вазице; школа в крохотном флигельке напротив поповского дома, в одной комнате все занимались. Однажды зимой вот так же сидим, а такой буран, светопреставление, нас снегом и занесло, мы и выйти не можем, хоть караул кричи. Хорошо, женщина пришла за сеном, мы ей в отдушину крикнули, так отгребла нас.

… Как уезжать, помню, отец мне и сказал: «Серафима, куда ты согласилась, никто туда не едет, там же край света». А я на его слова не то чтобы заплакать, так засмеялась. Готова была хоть к черту в охапку, да только от родного дома подальше. Мачеха невзлюбила меня, бабушка старая с кровати не подымалась, пожалеть меня некому. Затерялась я на свете, как пуговка от пальто. Однажды и задавиться намерилась. Встала у лестницы, веревку наладила, а решиться не могу, слезами заливаюсь: «Ой, почему меня мама оставила одну?» Хорошо, крестный отец шел да услыхал, что в темноте кто-то ревет, запалил спичку, увидел веревку, потащил меня с собой да отца с мачехой и отхлестал веревкой той. Он буйный был в гневе, и его боялись… Семь классов не кончила, месяц на курсах побыла – да и в Вазицу. И хоть бы вспомнила там дом родной, ни разу не вспомнила… Мы тогда как-то весело жили, сами все и придумывали. Пойду, в зарод что-нибудь зарою, карты нарисую, а за ночь снегом все заметет, вот карты раздам ребятам и говорю: ищите. А однажды задумали девчата кудесить и меня соблазнили. Рассыпали мы костер дров, бежим по домам, хохочем, а председатель сельсовета услыхал, с фонарем выскочил. У меня в малице сил нет бежать, я вся запыхалась. А девчата ускакали, мужик-то меня и поймал, да головой в снег поставил и снегу в малицу натолкал. Еле я до дому доплелась, девки впокатушку надо мною, а мне слезы. Наутро в сельсовет надо идти по школьным делам – а мне стыдно. Навек такое запомнишь. – Серафима задумчиво уставилась в потолок, жевала губами, радостно живя в той, далеко отплывшей жизни, и вдруг рассыпчато захихикала, наверное представив тот рождественский вечер и страх, который пережила она, когда воткнул ее председатель в забой вниз головой и стал набивать в малицу снегу, а ведь штанов тогда не шибко носили: ах ты грех… Серафима снова дробненько закудахтала, хлопала себя по усохшим бедрам, а Хрисанф супился, сверлил жену суровым взглядом, словно бы ему неудобно за супругу перед гостем, и вдруг не выдержал, сказал:

– Не нами говорено: нет ума рожоного, не дашь и ученого, – и тоже угрюмо хохотнул. Серафима сразу споткнулась, тоненько воскликнула, обидчиво поджимаясь вся: