Черный цвет, мрачный цвет, Ты мне мил навсегда.
Или присядет на корточки середь пола и тешится с серым котенком. "Кисинька, кисинька!.. Эх, ты!.." И поднимет его за уши. Котенок замяучит. "Не любишь, шельма, а? не любишь?" Положит его к себе на колени или прижмет к груди и ласково поглаживает ему спину и дает ему разные нежные названия. Котенок мурлычет, жмурит глаза и вдруг запускает в ласкающие его руки свои острые когти. "А чтоб тебя черт побрал!" - крикнет Федор Федорович и так хватит об пол своего любимца, что бедное животное ошалеет, проберется в какой-нибудь угол и, растянувшись на полу, долго испускает жалобное: мяу! мяу!
Я заметил, что Федор Федорович бывает в наилучшем расположении духа в праздничные дни, после сытного обеда, который оканчивается у него объемистою мискою молочной каши, немедленно запиваемой кружкой густого красного квасу. В прошлое воскресенье, едва кухарка успела убрать со стола посуду и подмести комнату, Федор Федорович лег на диван, подложил себе под локоть пуховую подушку, приказал мне подать огня для папиросы и крикнул: "Гришка!" - "Ась!" - ответил Григорий из передней. "А ну-ка, поди сюда". Мальчуган вошел и остановился у притолоки. Посмотрел я на него, - смех, да и только: волосы всклокочены, лицо неумытох рубашка в сальных пятнах, концы старых сапог, подаренных ему Федором Федоровичем, загнулись на его маленьких ногах вроде бараньих рогов. Но молодец он, право: как ни дерут его за вихор, всегда весел! "Ну что ж, ты был сегодня у обедни?" спрашивает его Федор Федорович. "А то будто нет". - "И богу молился?" Григорий почесался о притолоку и ухмыльнулся: "Как же не молиться! на то церковь". - "Ну, где ж ты стоял?" Григорий смеется. "Чему ты смеешься, stultus?" Звук незнакомого слова так удивил мальчугана, что он фыркнул и убежал в переднюю. "Ты не бегай, рыжая обезьяна! Пошел, сними с меня сапоги!" Григорий повиновался. Между тем Федор Федорович лениво зевал и осенял крестом свои уста. "Ну, рыжий! хочешь взять пятак?" - "Хочу", отвечал рыжий и протянул за пятаком руку. "Э, ты думаешь - даром? Представь, как продают черепенники, тогда и дам". Мальчугап остановился середь комнаты, прищурил глаза и, медленно, размахивая правою рукою, затянул тонким голосом:
Эх, лей, кубышка,
Поливай, кубышка,
Не жалей, кубышка,
Хозяйского добришка.
За хозяйской головою
Поливаем, как водою.
Кто мои черепенники берет,
Тот здрав живет. Подходи!..
При последнем слове он бойко повернулся на каблуке и топнул ногою об пол. Вслед за тем я получил приказание остановить маятник часов, и Федор Федорович погрузился в безмятежный сон.
Октября 6
Заходил я, ради скуки, к Яблочкину и застал его, как и всегда, за книгою. Он сидел перед окном, подперев руками свою голову, и так был углублен в свое занятие, что не слыхал, как я вошел. "Ты, брат, все за книгами", - сказал я, положив руку на его плечо. Он вздрогнул и быстро поднялся со стула. "Тьфу! как ты меня испугал! Отчего ты так редко у меня бываешь? Или боишься своего наставника?" - "Что за вздор! - отвечал я, нашлось свободное время, вот я и пришел. Нет ли чего почитать?" - "Я тебе сказал: только бери, книги найдутся". Яблочкин вздохнул и прилег на кровать. "Грудь, душа моя, болит, - сказал он, смотря на меня задумчиво и грустно, - вот что скверно! Ах, если бы у меня было твое здоровье, чего бы я не сделал! чего бы я не перечитал! Лентяй ты, Вася!" - "Нет, Яблочкин, ты меня не знаешь, - отвечал я несколько горячо, - я так зубрю уроки, что другой на моем месте давно бы слег от этого в могилу или сделался идиотом". Он посмотрел на меня с удивлением. "Откуда же в тебе эта любовь к мертвой букве?" - "Тут нет никакой любви. Я смотрю на свои занятия как на обязанность, как на долг. Я знаю, что этот труд со временем даст мне возможность принести пользу тем, в среде которых я буду поставлен. Знаешь ли, друг мой, - продолжал я, одушевляясь, - сан священника - великое дело. Эта мысль приходила мне в голову в бессонные ночи, когда, спрятав учебные книги, усталый, я бросался на свою жесткую постель. Вот, - думал я, наконец, после долгого труда, я удостоиваюсь сана священнослужителя. Падает ли какой-нибудь бедняк, убитый нуждою, я поддерживаю его силы словом евангельской истины. Унывает ли несчастный, бесчестно оскорбленный и задавленный, - я указываю ему на бесконечное терпение божественного страдальца, который, прибитый гвоздями на кресте, прощал своим врагам. Вырывает ли ранняя смерть любимого человека из объятий друга, - я говорю последнему, что есть другая жизнь, что друг его теперь более счастлив, покинув землю, где царствует зло и льются слезы... И после этого, быть может, я приобретаю любовь и уважение окружающих меня мужичков. Устраиваю в своем доме школу для детей их обоего пола, учу их грамоте, читаю и объясняю им святое Евангелие. Эти дети становятся взрослыми людьми, разумными отцами и добрыми матерями... И я, покрытый сединами, с чистою совестью ложусь на кладбище, куда, как духовный отец, проводил уже не одного человека, напутствуя каждого из них живым словом утешения..."
Яблочкин пожал мне руку.
- У тебя прекрасное сердце! Но, Вася, нужно иметь железную волю, мало этого, нужно иметь светлую, многосторонне развитую голову, чтобы устоять одиноко на той высоте, на которую ты думаешь себя поставить, и где же? В глуши, в какой-нибудь деревушке, среди грязи, бедности и горя, в совершенном разъединении со всяким умственным движением. Вспомни, что тебе еще придется зарабатывать себе насущный кусок хлеба своими руками...
- На все воля божияг - отвечал я и молчаливо опустил свою голову.
- Отчего это жизнь идет не так, как бы хотелось? - сказал Яблочкин с досадою и горечью.
После долгого взаимного молчания у нас снова зашел разговор о семинарии.
- Я слышал, - сказал я, - что тебе досталось за объяснение лекции. Помнишь?..
- Еще бы не помнить! - Яблочкин вскочил с кровати. - Это не беда, это в порядке вещей, что я был оскорблен и уничтожен моим наставником. Ему все простительно. Его уже поздно переделывать. Но эта улыбка, которую я заметил на лицах моих товарищей в то время, когда у меня брызнули неуместные, проклятые слезы, - эта глупая улыбка довела меня до последней степени стыда и негодования. Дело не в том, что здесь пострадало мое самолюбие, а в том, что эта молодежь, которая, казалось бы, должна быть восприимчивою и впечатлительною, успела уже теперь, в стенах учебного заведения, сделаться тупою и бесчувственною. Вотчто мне больно! Что же выйдет из нее после, в жизни? - "Охота тебе волноваться, - сказал я, - а говоришь, что грудь у тебя болит". - "Как, Вася, не волноваться? Я опять попал было недавно в беду: на днях, в присутствии нескольких человек, я имел неосторожность высказать свое мнение насчет одной известной тебе иезуитской личности, поставившей себе главною задачею в жизни пресмыкаться пред всем, что имеет некоторую силу и некоторый голос, и давить все бессильное и безответное". "Инспектора?" - прервал я его в испуге. "Ну да! Через два часа слова мои были ему переданы, и он позвал меня к себе. "Ты говорил вот той то?" спросил он меня. Представь себе мое положение: ответить да - значит обречь себя на погибель; я подумал, подумал и сказал решительно: нет! "А если, продолжал он, - я призову двух сторожей и заставлю тебя сказать правду под розгами?" Я молчал. Сторожа явились. "Признавайся, - говорил он, прощу..." Заметь, какая невинная хитрость: простит!.. "Не в чем!" - отвечал я, смотря ему прямо в глаза и дав себе слово скорее умереть на месте, чем лечь под розги. "Позовите тех, при ком я говорил". Я чувствовал в себе какую-то неестественную силу. Глаза мои2 наверное, метали искры. Инспектор отвернулся и крикнул! "Вытолкните его, мерзавца, вон и отведите в карцер..." И я просидел до вечера в карцере без хлеба, без воды, едва дыша от нестерпимой вони... нуты знаешь наш карцер". Яблочкин снова прилег на свою кровать. Грудь его высоко поднималась. Лицо горело. Я понял, что мне неловко было упрекать его за неосторожные слова. Мало ли мы что болтаем! и кто, спрашивается, от этого терпит? Ровно никто. Жаль, что он так впечатлителен; еще больше жальг что у него такое слабое здоровье.