Изменить стиль страницы

В это время к Поликушке позвонили. До того дремавший с выпученными розовыми глазами старик испуганно вздрогнул, словно бы за ним пришли работники ада, вытащил из кармана ветошку и стал торопливо протирать вспотевшие ладони.

Рождественский вечер продолжался и сулил новых вестей. В открытую форточку штопором ввинчивался ветер, круто прогибал штору и сеял на пол возле батареи сухой снежной пылью, окна в доме напротив были похожи на желтые елочные шары, обвалянные в сахарной пудре. На сполохах такой метели любят летать заносчивые ведьмы, высматривая в городе схоронки, лазы и перелазы. По закуржавленным стеклам, словно бы забранным в оправы из резной слоновой кости, причудливо извиваясь, скользили тени и тут же, отслаиваясь, уносились в лохматое московское небо; это Москва гуляла, приноравливалась душою к Богу и старалась искренне впустить Его в душу... Вот и к Поликушке Господь наслал гостя, чтобы мы вычистили из сердца напрасную спесь и опростились за-ради праздника.

Разговор оборвался. Катузов неожиданно (а может, и нарочно) обронил ложку на пол, неловко полез под стол поднимать, едва не стащил скатерть с посудою. Татьяна, осердясь, кинулась помогать мужу, в суете приложились лбами и засмеялись под столом, как малые дети, заливисто, отмякше, сердечно.

За дверью подождали и снова требовательно, угрозливо позвонили. Но никто за столом не шевельнулся, никому не хотелось вставать и кого-то постороннего впускать к себе – добрый человек ночами по чужим избам не шляется. Разве что беда с кем стряслась? Я как-то забыл о Марьюшке, мысль о ней мелькнула в голове и тут же потухла.

– Ложка упала, значит, баба в гости. – Катузов перевел взгляд на меня. – Профессор холост, профессора будем сватать.

– А почему не меня? – спросил Поликушка.

– Тебе, батя, рановато. Придет и твой черед. Поживи еще холостяжкой, – грубо пошутил Катузов. – Танчура, поди открой...

– А вдруг бандиты? Как-то даже страшно.

– Супротив тебя бандит, как осел супротив льва, – подольстил Катузов, но неожиданно встал и пошел в коридор. Загремели засовы, все невольно насторожились. Катузов приглушенно ворковал в прихожей, удивляя изысканностью тона: «Вам никто сегодня не говорил, как вы прекрасно выглядите?» Я невольно взглянул на хозяйку: Татьяна потухла, померкла, ресницы трепетали, словно бы это ей на ушко нашептывали сладкие, коварные слова, а она, недоверчивая, не могла их толком распознать и принять в чуткое сердце. Я понимал ее переживания и невольно виноватился за мужа-вертопраха.

– Скоро вы там? – окликнул Зулус и, багровея хмельным лицом, развернулся к выходу вместе со стулом, словно бы званые артисты явились по рождественскому случаю и сейчас начнут представление.

– А к нам дама. Прекрасная незнакомка с картины Крамского. Внизу метель, у подъезда карета, кучер в красном кушаке пьяный спит на облучке... Нет, внизу кучер с красным носом, а зад подносом...

– Помолчите, пожалуйста, – сурово оборвала Катузова гостья, отстранила его рукою и, широко расставя ноги, как лагерный надзиратель, перекрыла выход, по-хозяйски требовательно осмотрела комнату.

– Алевтина, ты зачем здесь? – заикаясь, не веря глазам своим, спросил Поликушка и даже попробовал подняться со стула. На лице его (как прежде писали в романах) отразился полнейший ужас. – Я ведь тебя не звал.

– Помолчи, папашка. Я у себя дома... А эти кто и по какому случаю? У тебя лишние деньги завелись, чтобы кормить бомжей?

Статью Алевтина походила на Брижит Бардо: грудастая, бедра гитарою, крашенные перекисью тяжелые волосы скатились на присыпанный порошею песцовый воротник, шляпка бобровая «пирожком», она, может быть, была бы даже хороша, если бы не ледяной тяжелый взгляд из набухших век и некоторая помятость щек...

Грешник я, воистину грешник, и неистребимый кобель. Я смотрел на женщину, как на вещь, которая мне еще не принадлежала, еще не куплена с торга, но, конечно, будет моею, и я выискивал лишь изъяны, чтобы сбить цену. Она, конечно, чувствовала наши жеребячьи взгляды и нетерпеливо переступала по паркету, как подкованная кобылица, встряхивая гривой.

Алевтина была в песцовой размахайке, в тонком черном трико и в длинных, выше колен, белых сапогах.

– Гнать или сами уйдете? – повысила она голос, едва сдерживая истерику. Людей в комнате неожиданно оказалось слишком много, чтобы одержать разом бесповоротную победу. Не ко времени угодила, не ко времени...

– Ты что, с неба упала, красавица? Вах-вах... Думал засватать. – Катузов легонько теребил рукав шубейки, пытаясь смягчить грозу. – У вас – курочка ряба, у нас – боевой петушок.

– Уйди, урод, – Алевтина была не в себе. Она раскалилась и сейчас не знала удержу. Она видела, как квартира уплывает от нее, и ничего не могла поделать (а по нынешним временам – это целое состояние), и, как волчица, что печется о своих кровных, женщина ценою жизни надеялась зубами вырвать добычу у воронья для своей дочери. Она не зарилась на чужое, но и не собиралась отдавать свое... Надо убить – убьет, вопьется ярко-красными, остро заточенными ногтями в сонную жилу и порвет ее, перекусит, выточит кровь по капле. Она не понимала всей надсадной насмешливости последнего дикого времени: пока слабые сохнут, сильные сдохнут. Она и не предполагала, что и те, и другие уходят со света безмолвно, в свой черед, но права сильных были понятно обозначены, уже расписаны законом, сильные имели голос и власть, а слабые едва шелестели, уползая на погост, и Алевтине, наверное, думалось, что сильные мира сего бессмертны. Я понимал страдания женщины и даже прижаливал ее, падкую на перемены, волчьи законы пробудили в ней когда-то скрытые проказы; сама не схватишь – уже никто не даст... И вдруг отец, труха трухою, кому пора лежать в могильной колоде, замшелым пнем лег на дороге – и не обойти.

– Алевтина, иди вон! – твердым голосом приказал Поликушка и поднялся из-за стола. – Я тебя не звал...

– Это ты иди вон! – Алевтина закусила удила. – Это мой дом!

– Аля, Аля, – придушенным голосом тоскливо сказал Поликушка, не ожидая подобной наглости, и подавился внутренними слезами. Но тут же оправился, вновь затвердел голосом, хохлы бровей стремительно взлетели на взбугрившийся лоб. – Когда ты родилась, мне было пятьдесят два, а матери сорок. Мы думали, Господь послал тебя в утешение старикам... Ведь так только в сказках бывает, правда? Я думал, в старости есть кому обиходить... А ты... Камень в тебе, а не сердце.

– Не мели ерунды... Какую глупость опять задумал?

– Клавдия, умирая, не велела тебя ко гробу подпускать. Сказала, чтобы ты не приходила к могилке. Вот как ты себя повела. Это ведь ужас. У тебя камень в груди.

– Старый дурак... У тебя же внучка. С ума сошел? Я тебя отправлю в психушку. В богадельню не хочешь, поди под замок... Молчи... И все молчите. Сколько дали на лапу? – Алевтина подскочила к столу, оскальзываясь на высоких каблуках, дрожащей рукою налила водки в стакан, выпила. Помада на губах подтекла криво, отчего лицо приняло жалобное, страдальческое выражение. Ее, бедную, несло куда-то с кочки на яму, и она не могла натянуть вожжей, взять себя в руки. В словах Алевтины была своя бабья правда: какой-то потрох коварно выбил из ее саней копылья и объехал на кривой. Она угорела, в груди саднило.

Водка привела в чувство.

– Папа, – жалостливо протянула дочь, слегка картавя. – Прости меня... Я твоя дочь, и я люблю тебя. И Даша тебя любит. Мы вернемся к тебе и станем жить вместе. Разве ты не этого хотел?: А эти люди тебя подержат чуть и убьют. Отравят или повесят. Иль выкинут в лесу... Это шайка, они все в сговоре. Ты не знаешь, в какое время живешь. Ты глянь, кого пригрел. Клейма негде ставить. – Женщина обвела стол указательным пальцем и почему-то остановилась на мне. Я смутился, ибо каверзу для Алевтины невольно устроил я. Это я, жук-скарабей, оказался той гадиною, что пригрелась за дверью напротив. Еще юницей Алька навещала меня и, волоча стремянку за собою, как пожарную лестницу, карабкалась под потолок, чтобы прочитать название книги в золотом обрезе, удивиться ее толщине и тут же забыть навсегда.