Изменить стиль страницы

Наворовали ведь, ушлые, набили оскомину, наелись черняшки с маслом и медом, а беленьким прикрыли наверхосытку. Система сбоев заработала, и приноровленные к ней отныне посчитали ее единственно верной. Теперь настал второй черед: как охранить награбленное. И вот тужатся, и вот сочиняют законы, от куска жирного украденного пирога отчинивая крохи человеку при погонах и при чиновном месте, ибо замаранный, на ком кровца, на ком неправедная деньга, невольно пристает к волчьей стае и уже верно служит в облавах на мирно пасущиеся истомленные овечьи стада и режет, и режет овн, не сокрушаясь уснувшей душою. И когда жизнь эта обжорная для них покажется вечной, освященной церковью и властью и самим небом, вот тут и грянет в цепи сбоев третий неминучий срыв: снова униженные и оскорбленные начнут отнимать неправедно нажитое и проливать кровь, чтобы ею опечатать всех посвященных, снова примутся мстить за собачью жизнь, выбрав себе главаря. И так из века в век идет круговорот жизни, истиха подменяются Божьи замыслы дьявольскими умыслами.

Зулус ищет места, куда бы сметнуться по своему норову, чтобы не попасть в тощее стадо под пастуший кнут. Время мести еще не настало, и он тешит в себе неутоленную мечту по воле. К кому пристанет Зулус, какие страсти закружат его и возьмут в полон, кто подберет мятежную натуру? – никто не подскажет...

Тягучие мысли – как отрава, как опойное вино, настоянное на поганых грибах, от них выгорает в груди все живое, и приступает на сердце такая тоска, что хочется по-собачьи выть, запрокинув морду в небо. Так собаки вопят, когда потеряют хозяина, ведь нет больше на всем белом свете им защиты. Что может быть горше бездомного пса?.. Многие на Руси на себе испытали это сокрушающее чувство.

Я переводил взгляд по избе и не узнавал ее, словно бы в глухую клеть заключили меня на прозябание, а ключи выкинули в крапиву, обметавшую бетонный крест возле погребицы. Господи, какая бестолковщина вокруг, как заплутали горестные люди, как глубоко заглубились в своих раздумьях; и чем больше сомнений, тем невнятнее жизнь и мрачнее будущее. Вроде бы на всю страну навесили запретный кирпич: дальше – тупик, дороги нет.

Окна освинцовели, потухли, кладбище стерлось за стеклом, угрюмые ели надвинулись к самой избе, готовясь ее поглотить, даже слышна эта медленная неотвратимая поступь, будто отряды кирасир, покрытых панцирями, идут погребать никем не отпетую, едва дышащую Русь, и ничто нельзя противопоставить этому. А может, и благо для всех, что природа истирает, засыпает своим прахом все случайное, несущественное, что однажды народилось на земле и мерзко так тлеет, никак не потухая, и своим смрадом, своим зловредным присутствием мешает молодой здоровой поросли. Ведь покойника на земле не оставляют и с погоста не ворачивают. Всему свой удел, свой срок, и ты, Павел Петрович Хромушин, был случайно вкраплен в Логическую систему мира, коя была однажды поколеблена появлением человека, и вот все ошибки наконец-то устранены. И, значит, тщетны все мои усилия, значит, зря я корпел, погружаясь сознанием в глубины бытия, чтобы определить периодическую систему его развития и упорядочить хаос. И если прав Екклесиаст, то зачем вострить свой ум, зачем взращивать душу, подчиняя ее библейским заповедям, ибо и чувства, и совесть, наши мечтания и стенания – один лишь прах, и нет им места во вселенной. Ведь клопы и тараканы куда древнее нас, и, заботясь лишь о хлебе насущном, не предаваясь терзаниям, они всей плотью своею устремлены в бесконечное будущее. Значит, они в центре природной системы, которую я выстраиваю, а все прочее – лишь поедь... Не станет человека – и эти твари станут сосать живую кровь деревьев, иссякнут леса и травы и эта мерзейшая гнусь будет пожирать камни, превращая горы в клейкую труху.

...Вдруг вспыхнул на кухне свет, я вздрогнул и похолодел. Странный соглядатай, прильнувший лицом к окну с уличной стороны, испуганно отступил от окна и пропал.

– Сумерничаешь, сынок? – певуче спросила Марьюшка. Только сейчас, придя в себя, понял я, как глубоко заблудился средь гибельных чарусов и готов был вовсе захлебнуться и утонуть. Наверное, в такие минуты отчаявшиеся люди кончают самоубийством. – У Анны засиделась. Сын-то опять вернулся пьяней вина. Вот какой непуть. – Марьюшка ступала по избе бесплотно, как Святой Дух, и казалось, что даже воздух не колыхался вокруг ее иссохшего тела: вздеть под лопатки перьевые крьиа, отнятые у лебедухи, и воспарит старенькая, честное слово, взлетит. – Анна плачет, коровку свою порато жалеет. Скотинка ведь – родная душа. Немилостив, говорит, Бог-от... Дак она сейчас с горя оглупала, ничё в ум доброго нейдет. А тут еще Гаврош-непуть не может вина напиться досыта. Хоть ты-то у меня не пропоец. Что бы с тобою делала?

– Плоха мать, что сына до смерти не прокормит, – как-то зло посмеялся я над матерью. Марьюшка испуганно вздернула плечиком, встопорщилась, взглянула на меня как на больного.

– Злой ты сегодня, Паша...

– Спиться бы, и одна дорога, – сказал я настуженным голосом. Холод жил в груди, не оттаивало там, и получалось невольно, что в моей тоске и печали виновата только Марьюшка. – Другой раз так хочется спиться. Ведь все на перетыку идет, вся жизнь в распыл, а пьяному – сплошной праздник. Пробудился, хряп рюмашечку, принял на грудь вторую – и раскатись моя телега.

– И тебе матери не жалко? Такое говоришь. Как язык только повернется. Ты ведь не простой мужик, на тебя народ смотрит.

– И худо, что не мужик. Проще бы жить. А то кручусь, как вертушка на кону. Куда перевесит, кто перетянет.... Вот был Зулус, только что ушел. Сказал, что любви нет, а есть скотство и инстинкт. – Зачем я пожаловался матери, не знаю. Признание само сорвалось с губ. И вдруг подумал: «Мы настолько с матерью похожи, что даже слова слепливаем одинаково: сикось-накось». – И неужели даже меж родными любви нет? А есть волчья стая и вожак с клыками.

Марьюшка щепала лучину, и не знаю, слышала, нет, меня, ее полусогнутая узкая спина с горбиком за плечами походила на кочедык для плетения лаптей. Сухие ножонки рогатиной, рыжие, в веснушках и пролысинах, шерстяные головки сползли на стоптанные шлепанцы; в чем старенькая на грядах, в том и по избе шастает. Огонь зашумел в дырьях самоварной трубы, и только тут Марьюшка отвлеклась от заделья, повернулась ко мне:

– Если бы любили, то не воевали бы. И Бога не любят. Почитали бы – дак кланялись. Живут как обои на стене. Пристали на клей – и ладно. Сколько-то держатся, пока не надоедят. – Марьюшка словно бы столковалась с Зулусом, иль читала мысли на расстоянии, иль втайне стояла в сенях и слушала наш спор. Она вдруг показалась мне сухой и рассудочной, будто давно усыпила сердце, чтобы спокойнее стало жить. – А какая любовь между родными? Одна кровь – и все, больше ничего нету. О чем разговоры, сынок. У нас кровь-то не своя, вся налитая. Она молчит, ей легче молчать, вот. Я и не веду о любви разговоров, знаю, что трудно говорить. Я мать, и все горе твое разделяю, переживаю за каждого по родне. И жить по крови – значит прощать все. А зачем любовь? Любовь одна бывает, к суженому...

– А к Богу?

– К Богу – страх и жалость, что такое за нас претерпел, не убоялся. Вы-то, молодые, всего боитесь. Вас прижали к ногтю, а вы и не пикнете. Вам бы только девок в постели шерстить. Ты-то хоть любил кого, кроме себя? – въедливо заметила Марьюшка.

– Тебя люблю, тебя одну...

– А... Любил бы, дак давно женился, себя бы не старил и детей бы не малил. Сидел бы, как орел в своем гнезде, да только бы поглядывал да поуркивал. И водички бы кто матери подал с поклоном, де, на, Марья Стяпановна, обмокни язык, размочи сухарик...

– Вот и не женюсь, потому что тебя люблю. Вдруг придет в дом змея-Скарабеевна...

– Дак пошто опять змея-то. Получше какую приведи. Бат, Москва-то не без девок, за мужиками-то в очередь стоят. Так замуж-то, бедные, хотят, будто повидлой у мужика-то намазано.

– То, Марьюшка, девки-пустоголовки. У них в голове ветер, а кое-где дым... И вот придет невестка-стерва, будет тебя поедом есть да измором морить, корки хлебной не даст. Тогда попляшешь, как на угольях. И мои слова не раз вспомянешь. Ой, скажешь, и пошто я сына ученого не послушалась... Знай, Марья Степановна, что молодой крокодил всегда старого проглотит. Только и живала...