Изменить стиль страницы

Усталого, белого от инея, курящегося паром и безмерно счастливого, от порога до стола Петра торжественно несут на руках и усиленно расхваливают его воистину феноменальные способности. Он появляется на пороге всегда в ту критическую минуту, когда компания находится на грани злобного разочарования. Но вот он тут как тут, маг и волшебник, вытаскивающий из всех карманов, из рукавов, из-за пазухи и даже из-за голенищ валяных сапог одну бутылку за другой. Доставал, однако, не вдруг. Наслаждаясь всё возрастающим ликованием товарищей, Пётр извлекал бутылки медленно, по одной, при значительных паузах. Появление на столе нового грешного сосуда сопровождалось новым приливом радости у всех присутствующих — за одно это можно сбегать не только в Баланду, но хоть на край света…

* * *

Не довелось Михаилу Аверьяновичу выколотить из старшего сына эту дурь. Где-то далеко-далеко, именно на самом краю света, началась война, и о Петре вспомнили. Вернулся он из-под «самого аж Порт-Артура» через полгода с одной правой рукой, да и на ней остались только два пальца, большой и указательный, словно бы специально для того, чтобы мог держать детинушка милую его сердцу стопку. За неделю до его возвращения с войны Дарьюшка родила сына. Как ни ждал Михаил Аверьянович внука, но не обрадовался: не в добрый час появился он на свет — отец пришёл калекой, а где-то в Москве опять неспокойно, до села глухой волной докатывались слухи о революции. Гурьян Савкин рыскает по округе, кого-то всё выискивает вместе с сыном Андреем, вынюхивает. Страшен — зверь зверем!

16

Ранним ноябрьским утром всё мужское население Харламовых вышло на Игрицу — нужно было подготовить сад к зиме: обрезать сухие сучья, покрасить в белое стволы яблонь, прорубить, прочистить терновник и малинник, закутать молодые деревца, поправить плетни, закрепить вереями шалаш, чтоб его не унесло половодьем во время весеннего разлива Игрицы.

Пётр Михайлович волновался. Далёким, грустно-необратимым повеяло на него от знакомого до последнего кустика, такого милого и родного сада. Со странно изменившимся лицом и светившимися глазами он подходил то к медовке, то к кубышке, то к анисовке, то к антоновке, то к зерновке и единственной рукой обнимал каждую яблоньку.

— А ты, медовка, постарела. Согнулась. Прошлым летом я и не примечал этого. Эх-х-хе-хе-хе! — шептал он тихо и печально. — И тебя не пощадили, окорнали, вон сколько сучков-то поломано. Ребятишки небось. Пашкины дружки, порази их громом! Как же это не углядел отец? А? Да и сама ты виновата — зачем поддалась подлецам, по щекам бы их, по щекам! Ну, не тужи, не кручинься. Заживёт. У тебя заживёт… Зараз дедушка Михаил полечит… — И подходил к кубышке: — А ты, брат, молодец! Ни единой царапинки, румяная, как Фрося Вишенка! — Подходил так и говорил всякой своё, показывал обрубки рук и то жаловался на свою судьбу, то насмешливо-иронически прибавлял: — Зато «Георгия» на грудь повесили, кавалером сделали, от девок отбоя нету — жалко, что женатый, а то б… А руки — зачем они? С ними одни хлопоты: то за куском, то в драку тянутся. И опять же по рукам могут больно стукнуть. А без них живи в своё полное удовольствие, без лишних забот и соблазнов…

Яблони будто слушали, стыдливо перешёптываясь нагими ветвями. Сейчас они были некрасивы и, видать, сами понимали это, потому что не болтали беззаботно, не заигрывали, как прежде, летнею порой, с буйным и нахальным гулякой-ветром, только тихо роптали, когда он лихим кавалерийским наскоком врывался в сад и разбойничал минуту-другую.

— А вы не горюйте, ваши листья весной опять распустятся, зазеленеют, — сказал Пётр и задумался о чём-то, прижав пальцами заматеревшие, опалённые горячими и неласковыми ляодунскими ветрами усы, потеребил бороду, прошитую местами кудельной ниткой седины. Подошёл к отцу, хлопотавшему возле шалаша. Спросил с той же грустинкой, маскируемой насмешливостью: — Ну как, красивый я?

— Дуже красивый. Надо б краше, да некуда.

— То верно, отец. Родной сынишка боится. Хочу взять его, а он затрясётся весь, засучит ножонками, зайдётся в плаче, аж посинеет, того и гляди, животишко надорвёт… И за что меня бог покарал? За что? Уж лучше бы насмерть! — Долго сдерживаемая боль, накопившись, всколыхнулась, прорвалась, выплеснулась наружу. Всегда такое доброе лицо Петра искривилось страданием, в голубовато-серых, как у отца, ласковых, мягких глазах сверкнули лезвия острой озлобленности. — Зачем повезли нас туда? Без патронов — с одними ширинками да иконами? Зачем? Не помог и Георгий Победоносец — побили нас, как рассукиных сынов! Вчистую размолотили!.. А зачем, я спрашиваю? Что мне до тех желторожих? Пущай бы наш царь один сцепился с Микадовым-то и волтузили б друг дружку! У нас и без япошек хватает врагов — одни Савкины чего стоят! Живой, что ль, старик-то? Ну да… Чёрт его заберёт — двести лет жить будет, бирюк!.. Федька Орланин умнее поступил: выскочил в Аткарске из скотиньего вагона, в каком нас везли на убой, только его и видали…

— Дезертир, значит?

— Дезертир ай ещё кто — один чёрт! Убег — и молодец. Постарше нас и поумнее оказался. И свово адмирала Макарова не захотел повидать, — его, вишь, япошки потопили…

— Ну, ты вот что, Петре… Бог правильно тебя покарал: балакаешь многонько, а таких он не любит, бог. Послушай меня, батька дурное не присоветует. О войне, о желторожих, об Орланине помалкивай. Язык свой придержи: не ровен час вырвут. У императора голова, поди, лучше твоего устроена, знает, что надо делать, с кем воевать и прочее…

— Знать-то он знает…

— А ты помолчал бы всё-таки, — не злобно, но властно остановил Михаил Аверьянович сына. — Помолчи, когда отец говорит. Сколько уж ден прошло, как возвернулся, а не спросишь, как мы тут живём-можем, шо нажили, шо прожили, шо вспахали-посеяли…

— Тять, а когда ты отучишься балакать по-хохлацкому? — улыбнулся Пётр.

— Мабудь, никогда. До самой могилы не забуду… — Михаил Аверьянович вдруг посветлел лицом, оставил верею, которую собирался врыть в землю, распрямился во весь рост, широко развернул плечи, как бы собирался взвалить на них большой и драгоценный груз. Радостно улыбнулся чему-то своему, далёкому и, верно, очень дорогому для него. Потом, сразу же погрустнев, вздохнул: — Мабудь, не придётся уж побывать в тех краях, на Полтавщине, глянуть хоть одним глазком на Днипро…

— Ну, а как же вы тут жили, расскажи, тять? — спросил Пётр, очевидно, для того только, чтобы отвлечь батьку от нерадостных дум.

— Жили-то? — заговорил Михаил Аверьянович, как бы очнувшись. — Да как тебе сказать? Всяко было, бога гневить нечего. И из нашей трубы дым шёл. Кто варит щи со свининой, кто — с одной святой молитвой, а дым одинаков. Одного цвету, одному очи промывает, другому выедает…

— Трудно, стало быть, жили.

— Трудно, Петро, ой, трудно! — подтвердил отец, и это было его единственное признание. И, как бы устыдившись, заговорил весело, с нарочитой беззаботностью: — Потом-то полегче стало. Я в саду с бабушкой твоей копаюсь. Микола, Пиада и Дарьюшка в поле, на гумне. И Павло стал трошки подсоблять. Правда, избаловал я его очень, да ничего, пройдёт с ним это… А Ванюшка твой прямо на поле, под телегой, и народился. У Березовского пруда. Пиада приняла ребёнка. Ей это в привычку. Всех вас в саду на свет-то, как птенчиков, вывела. Вот так и живём. Ну, пожалуй, и за работу пора. Полдень. Заболтались мы с тобой. Ты почистил бы тёрн-то. Разросся, окаянный, никакого с ним сладу. Бабы половину ягод оставили, поободрались в кровь. У Дарьюшки до сих пор заноза в пятке торчит, никак её оттуда не вытащишь. Молодец она у тебя — огонь в работе. С ней легко. Зыбку вот ей надо смастерить для Ванюшки. От грудей не оторвёшь, шельмеца…

Пётр Михайлович взял небольшой, остро отточенный топор и пошёл к терновнику. Сквозь голые, обнажившиеся ветки увидал сорочье гнездо — на том самом месте, где оно было всегда. Что-то сладко ворохнулось в груди, потеплело в глазах. Сколько же сорочиных поколений вывелось в этом старом гнезде, сколько шумных, крикливых свадеб сыграно в колючем терновнике, ревностно охранявшем немудрый сорочий уклад от вмешательства огромного числа недругов! Глупые стрекотуньи, знают ли они, чьими руками создан для них этот мир? Верно, нет, не знают, не ведают, потому что они всего-навсего птицы, а птицам и не полагается знать того, что должен знать человек…