Изменить стиль страницы

Неужто он так и не сможет жить без Ульки? Неужто не станет светить для него ясно солнышко, не станет тёплой и ласковой Игрицы, в которой так хорошо удить рыбу и купаться, не станет леса с его птицами, зверями, цветами на зелёных просеках и полипах, не станет Вишнёвого омута, которого хоть и боялись все, но и не желали чтобы омут исчез совсем? Неужто не для него будет цвести и шуметь листвою, буянить красой им же взращённый сад? Неужто ничего не будет, кроме тупой и вечной боли в груди, тайного свинцово-угрюмого равнодушия по всему на свете, — ничего не будет, кроме мокрой подушки под горячей головой, и так-то весь твои век, до самой могилы?..

— Уля… — остановившись вдруг посреди сада, беззвучно шептал Михаил. Большие руки его бессильно весели вдоль туловища, глаза подёргивались сумеречной дымкой и невидящие глядели в какую-нибудь точку. Чуяло ли сердце Михаила, что впереди, связанное с Улькой, ждёт его ещё одно тяжкое испытание.

Михаил слышал от людей, что Улька начала жестоко пить, появлялась оборванная и почерневшая всюду, где только затевалось гульбище, сивушный дух слышала на далёком расстоянии и бежала на него сломя голову, как бездомная собака на запах выброшенной в овраг падали. Её нередко видели спящей в канаве среди разного мусора. Михаил верил и не верил этому, пока сам, своими глазами не увидел такое, что чуть было опять не свело его в могилу…

Андрей Савкин, затаив лютую злобу, давненько уж искал случая чтобы поквитаться с ненавистной ему, ославившей его на всё село девкой. Будь Улька в здравом уме он без промедления осуществил бы свой страшный замысел. Связываться же с дурочкой вроде бы нехорошо, неприлично. Однако злоба его была столь велика и неутолима, что он плюнул на все побочные соображения и начал действовать. В качестве союзника привлёк Афоню Олехина, своего работника, придурковатого парня служившего Савкиным верой и правдой. Решено было увести Ульку подальше в Салтыковский лес, к Вонючей поляне, как раз к тому месту, где она пыталась укрыться в день скандального, памятного венчания, напоить её там до бесчувствия сделать что надо, а потом уже порешить, как поступить с нею дальше. Купили в лавке Федотова четверть водки набрали огурцов, сала. Афоня отправился за Улькой, а Савкин Андрей — в лес, к условленному месту.

Ульку Афоня обнаружил под отцовской крышей: она спала на полу, чисто помытая мачехой и принаряженная, и во сне была красива, почти как прежде. Рот полуоткрыт, белый оскал ровных зубов тихо освещал обветренное, тёмное лицо. Ноги обнажены, бесстыдно разбросаны и были смуглы только до коленей, а выше — цвета парного молока, молодые, округлые. Афоня вздрогнул, обожжённый вспыхнувшим желанием, и, гася его, грубо пнул спящую. Та раскрыла полинявшие, недобро поблёскивающие глаза, одёрнула юбку.

— Чево тебе?

— Опохмелиться хошь?

— Угу. А у тебя есть? — пристально заскользила глазами по Афониным карманам.

— Есть, есть. Пойдём со мной.

Улька бежала за ним трусцой, то и дело вырываясь вперёд и заглядывая ему в лицо, — так бежит за хозяином только что ощенившаяся сука, когда от неё уносят топить слепых кутят.

Узнала ли она Андрея? Может, узнала, а может, и нет, потому что лицо её нисколько не изменилось, когда он появился на поляне и пошёл им навстречу.

Они расположились под вязом, на краю поляны, примяв конский щавель и свирельник, давший острым, щекочуще пряным запахом своим название поляне — Вонючая.

— Улька, помнишь, как нас с тобой женили? — спросил Андрей, через силу стараясь придать своему голосу тон насмешливо-простодушный, но глаза не слушались, выдавали: в них под нависшей волоснёй побуревших от солнца бровей уже метались молнии, в черни зрачков бушевали грозы.

Улька замотала головой и потянулась дрожащей рукой к кружке. Жадно выпила, остаток пролила на грудь. Выпили и Андрей с Афоней. Крепчайшая водка в союзничестве с полдневным зноем кинули их в жар, одурманили, поприбавили смелости. Ульке налили ещё кружку. Сами закусывали огурцом, салом, ей закусывать не давали. Сначала она пела какие-то странные, непохожие на людские песни, потом расплакалась, потом расхохоталась, потом стала часто и громко икать, потом присмирела, задумалась вроде, прикрыла глаза, упала спиною на траву и мгновенно заснула.

Вокруг с минуту стыла сторожкая, непрочная тишина. Над поляной, косо избочив крылья, низко кружил коршун. Птицы, до этого звеневшие в кустах и траве, тоже примолкли, затаились.

— Ну? — Андрей вопросительно посмотрел в глаза Афони.

— Не, — затряс большой круглой и чёрной, как чугун, головой Афоня — Спереж ты. Можа, она того… не трогана. Вон титьки-то торчат как! Тебе, чай, по закону… первому…

— Ну, и… с тобой, дурак! Прочь отсюда! — рыкнул Андрей.

— Ай застеснялся? Какой стыдливый! Ладно, валяй… Я на дороге посторожу…

Вскоре Савкин покликал его:

— Давай, Афоня, теперь ты… Спит как убитая, ни разу не очухалась… А ведь ты правду сказал — не троганая.

За этим-то занятием и увидал их Михаил Харламов, загнанный на Вонючую поляну охватившей его в тот день непобедимой тоской.

— Что вы делаете, зверьё! — закричал он.

Афоня первым заметил опасность и бросился в кусты. Побежал потом и Андрей, но было уже поздно: жесточайшим ударом кулака Михаил опрокинул его на землю. Пришлось принять бой. Через минуту они уже тёмным рычащим клубком катались по поляне, зелёные от примятой травы. Не заметили, как проснулась Улька, как она с криком побежала из лесу в Савкин Затон. Приведённые ею Подифор Кондратьевич, Карпушка, Фёдор Орланин и Митрий Резак разняли дерущихся.

Андрея в тот же день отец увёз в Баланду, в больницу, а Михаил с помощью Карпушки добрался до своего сада и три дня не мог унять выворачивающей его наизнанку рвоты.

Вся семья была рядом, никто не ложился спать.

На четвёртый день он очнулся от оглушительного, нездешнего, нечеловеческого крика.

У Пиады начались преждевременные роды.

Это чуть было не погубило молодую мать и её дитя. Но это же самое спасло жизнь Михаила, уже твёрдо решившего было покончить с собой. В ту минуту Михаил Харламов, может быть, впервые с какой-то особой ясностью понял, как несправедливо жестоко устроена жизнь, и, поняв это, внутренне насторожился, как бы прислушиваясь к тайной работе своих же, но непривычных, новых для него беспокойных мыслей. Странно просветлённый, худой, как бы вдруг понявший что-то чрезвычайно важное для себя, он слабыми, как после перенесённого тифа, неровными шагами подошёл, поднял на руки маленькую Пиаду и, как тогда, в первые её роды, понёс в шалаш.

13

Сад между тем подрастал. В нём уже поселились птицы. Первыми пернатыми новосёлами оказались соловьи. Одна пара жила совсем близко от шалаша. Она выбрала для себя большой, загустевший, ощетинившийся во все стороны злыми колючками куст крыжовника. Это случилось в ту весну, когда первым цветом занялись яблони, когда вовсю цвели вишни, сливы, тёрн. Соловей запел на заре, засвистал, защёлкал сочно и звонко. Михаил проснулся с ощущением праздника на душе: никогда ещё не было ему так хорошо, ясно и спокойно.

Было воскресенье. Над Игрицей тёк медноголосый благовест. Это молодой церковный сторож Иван Мороз скликал верующих к обедне. Михаил вытянул губы и попробовал подражать соловью. Вышло нелепо, смешно. Соловей перемолчал, обождал малость, а потом, как бы глумясь над беспомощностью человека, залился звончайшей трелью и, всё нагнетая и нагнетая, без передыха брал одну невозможную ноту за другой, а под конец, замерев на миг, всхлипнув как-то, рассыпался крупным градом, да так, что у Михаила захолонуло под сердцем, словно бы его неожиданно толкнули с огромной высоты.

— Молодец! — шептал он.

Скворец, высунувшись из своего домика, прикреплённого к вершине сохранённого для такой цели молодого дубка, послушал, послушал, выскочил на ветку, взмахнул крыльями и начал дерзко и очень похоже передразнивать соловья. Однако голос лихого пересмешника был слаб, сух — ему не хватало сочности и всех тех неуловимых оттенков, которыми природа одаряет лишь своих избранников — гениальных певцов. Должно быть, скворец и сам скоро сообразил, что состязаться с соловьём, по крайней мере, неразумно, и сразу же переключился на иные лады: очень искусно проквакал лягушкой, ловко воспроизвёл голубиную воркотню, протараторил по-сорочьи, а в заключение концерта уронил тихую, сиротскую, непреходящую скорбь горлинки. И те, кому он столь успешно подражал, вдруг пробудились и один за другим подали свои голоса.