Мне пришлось в жизни заметить, что народ наш часто впадал в крайности: или унижался, пресмыкался, униженно целуя ноги, или становился нахально грубым; редко кто придерживался середины, а королей даже мятежники почитали как помазанников Божьих.

С самого начала будущей королеве пришлось начать войну, но не с татарами и казаками, как ее мужу, а с женой канцлера и многими другими, завидовавшими ей и обиженными ее гордостью.

Согласно обычаям страны, следовало приступить к похоронам покойного короля, а затем к коронованию нового избранника; но последнее пришлось отсрочить ввиду невозможности отложить войну; к тому же Собеский надеялся, авось умы успокоятся и придут к соглашению; он боялся, что противники помешают коронованию Марысеньки, вызовут скандал и унизят гордую женщину.

Не успели пропеть Те Deum, как будущая королева, вместе с французским послом, своими приятелями и приятельницами, занялась с таким усердием раздачей должностей, что увеличила количество своих врагов.

Стоило видеть, как она, в упоении властью, более гордая, чем когда бы то ни было, мстительная, деспотичная, не считаясь ни с кем, командовала всеми. Она делала исключение только для послов иностранных государств, в особенности для нунция и епископа марсельского, пользовавшихся ее уважением, ибо она в них нуждалась; что же касается остальных, то она никогда никого не щадила.

Можно себе представить, сколько злобы, ненависти и нареканий она возбудила против себя. Даже ее бывшие приятельницы, обиженные ею, покинули ее, перейдя явно или тайно на сторону ее врагов.

Король во всем слепо повиновался ей, исключая дел, касавшихся войска и обороны страны.

Если он иногда в чем-нибудь ей отказывал, она сердилась, запираясь у себя в комнате, не впуская его и не позволяя даже руки поцеловать, пока не добивалась своего.

Собеский, к стыду своему, должен был оставить без изменения способ раздачи должностей, введенный во времена Владислава и Казимира и сохранившийся при Марии-Людвике до самой ее кончины.

Известно было, что француженка за псе требовала платы, — а ее воспитанница переняла этот обычай, о котором король слышать не хотел; но он молча терпел его. Это считалось добровольным подарком, но при этом торговались, как на рынке, не обращая внимания на заслуги, а только на то, кто даст больше.

Никто этого не скрывал, и вначале соблюдали некоторую ос торожность, а затем перестали стесняться, и каждый громогласно рассказывал о том, сколько он заплатил королеве.

Поэтому везде, даже в местах общественных, злословили и насмехались в такой сильной степени, что не было никакой возможности заступаться за нее в каждом отдельном случае.

Об этом трубили по всему городу, а так как этот обычай существовал еще и раньше, то можно было оправдаться тем, что так практиковалось всегда.

Больная рука, несмотря на незначительность раны, не позволяла мне выйти на улицу, так как заживала медленно, и я вынужден был носить ее на перевязке и все еще не мог ею владеть.

Моя мать, занятая делами и хозяйством, лишенная возможности I оставить дом, забрасывала меня письмами, требуя приехать к ней в деревню для отдыха и лечения; но, прикованный к Фелиции, я старался отделаться отговорками, ссылаясь на необходимость во врачебном уходе, который здесь легче было найти.

Тем временем штат нашего двора увеличился прибывшими знатными людьми, и Фелиция стала относиться ко мне холодно. Возвратился ее прежний поклонник, инженер, ездивший осматривать крепости на берегах Прута и Днестра; он рассчитывал войти в свои прежние права, но нашел в числе ее соперников, кроме меня, калеки, в счет не шедшего, другого француза, принадлежавшего ко двору епископа марсельского, а также еще одного поляка.

Пока я сидел дома и Шанявский, щадя меня, ни о чем не рассказывал, я еще питал надежду, но, явившись к первой совместной трапезе, я убедился, что девушка дала мне полную отставку и что я должен выкинуть все мысли о ней.

Вначале я чуть не заболел от огорчения, но превозмог себя и решил на некоторое время уехать к матери, чтобы не видеть Фелиции.

С утра, когда король еще одевался, я просил доложить о себе; он меня помнил и, увидевши меня с рукой на перевязке, воскликнул:

— Разве вы еще не выздоровели? Я этого не знал, но надеюсь, за вами был хороший уход.

Поблагодарив его, я попросил разрешения поехать к матери.

— Поезжайте, — сказал он, — но не следует молодому человеку хоронить себя в деревне — это еще впереди, а молодостью надо дорожить. Я вас не забуду и всегда найду для вас место при дворе или в войске.

Он дал мне деньги на дорогу, от которых нельзя было отказаться, и я начал готовиться к отъезду, не желая даже попрощаться с француженкой.

Но молодая девушка была так воспитана, что, имея других поклонников, не хотела лишаться и меня, а потому устроила так, что я должен был с ней поговорить, и все мои мысли вновь были заняты ею. Я прекрасно знал, что ей нельзя верить, но разве страсть рассуждает? Я уезжал с болью в сердце, как бы оставляя тут все надежды на счастье.

Когда я увидел знакомые места, приближаясь к родительскому дому, сердце во мне забилось, и я забыл обо всем, думая только о скором свидании с матерью и родными.

Торопясь, стремясь поскорее к своим, я ночью приехал в Голяну, застав всех спящими. Радость до слез, приветствия, объятия, множество вопросов — все это излишне описывать.

Мать я нашел немного постаревшей и как бы уставшей, Юлюсю выросшей; но самым большим сюрпризом была встреча с братом Михаилом, отпущенным монахами на несколько дней домой в сопровождении другого старшего послушника. Сомневаюсь, узнал бы я его, встретив в другом месте, до того он изменился лицом, манерами, движениями, голосом и даже всей своей фигурой.

Он был серьезен, но я не нашел его грустным, и на заданный ему вопрос наедине, доволен ли он своим выбором, он ответил, что вполне счастлив. Мать, хотя и жаловалась, что ей слишком тяжело в ее годы заниматься делами, хозяйством и воспитанием Юлюси, но не уговаривала меня остаться дома, доказывая мне, что каждый должен исполнять свое призвание, предназначенное ему Богом.

Я не признался ни ей, ни сестре, что остался бы в деревне при них, если бы не проклятая француженка, очаровавшая меня своими прекрасными глазами. Как только соседи узнали, что в гости к матери прибыл придворный короля, они начали стекаться со всех сторон, горя желанием узнать о выборах и о происходивших в Варшаве событиях.

В провинции все были довольны избранием гетмана, возлагая на него большие надежды, а о королеве знали только, что она француженка, что уже говорило не в ее пользу, потому что помнили Марию-Людвику, которая не пользовалась любовью народа, несмотря на то что последняя была гораздо лучше новой королевы.

Я не заметил, как быстро пролетело время до осени, когда получил письмо от Шанявского с известием, что король собирается отобрать Украину и выступить против татар и турок.

Я хотел немедленно присоединиться к нему во Львове или в Жолкви, наконец, в каком-нибудь другом месте, где его найду, но не мог, так как рана, несмотря на все мази и пластыри, стоившие матери громадных денег, не заживала, продолжая упорно гноиться. Смешно даже сказать, что рука зажила, когда я, бросив все лекарства, призвал простую бабу, которая, обмыв рану и сварив какую-то траву, обложила ею руку. Несмотря на это, я пробыл осень и зиму с матерью и только в 1675 году собрался к королю на службу.

Рана вполне зарубцевалась, но осталась какая-то неподвижность в руке, от которой я долго не мог освободиться. За все это время верный друг Шанявский часто писал мне, и хотя письма, приходя различными путями, часто запаздывали, но я все-таки был посвящен во все события.

Шанявский сообщал, что Фелиция, как всегда, была окружена поклонниками, что любовь королевы к ней с каждым днем все увеличивается, а потому она ни на кого не смотрела, метя все выше и выше. Королева любила пользоваться ее услугами, а она, угадывая малейшее желание своей госпожи, преклонялась перед ней, как перед божеством.