Изменить стиль страницы

И вот мы встретились поздно вечером у плацкартного вагона, заняли одно купе без дверей и стали доставать припасы. Мало закуски и много бутылок. Мы живо принялись за дело. Там были Олег Охапкин, Витя Кривулин с тогдашней женой, молчаливой и недоброжелательной, будущий священник Куприянов, Тамара Буковская и мой тогдашний муж Женя Вензель. Я сидела с краю у выхода. Отвратительного вида проводник проверял билеты, я ему что-то сказала, он грубо схватил меня за руку и потащил разбираться в его купе. Я взмахнула свободной рукой и сбила с его носа очки, которые — увы — разбились вдребезги. Он хотел вызвать милицию, но за известную сумму согласился забыть об этом. У меня денег было мало, и мы стали скидываться. Охапкин сказал проводнику, что если бы так поступили с его женой, то он бы убил обидчика на месте и что у меня не было другого выхода, как сопротивляться грубой силе. Напротив, жена Кривулина и Буковская сказали, что они со мной больше не разговаривают. Все это было плохим предвестием, неважным началом путешествия. С печали еще выпивали, никто глаз не сомкнул до самого утра, когда мы прибыли в эстонскую столицу.

Нас встретил эстонский поэт, вид у него был почему-то смущенный. Он проводил нас к микроавтобусу, который должен был довезти нас до гостиницы, но жена Кривулина твердо сказала, что со мной в одной машине не поедет. И хотя меня шатало с похмелья, я не стала спорить, и мы с Женькой побрели в отель, а все остальные поехали на машине. Уже там выяснилось, что чтения, как замышлялось, со сцены не будет и что, пока мы ехали, позвонили из Ленинграда откуда надо и кому надо и просили все это прикрыть. “Поэтому, — грустно сказал эстонский поэт, — мы сделали, что от нас зависит: гостиницу на два дня и маленькое чтение в библиотеке в Вышгороде. Мы не виноваты”. Виноватой все посчитали меня: потому что я всех пригласила, и они мне поверили. И уже все перестали со мной разговаривать, кроме Женьки, разумеется. Ему было наплевать на чтение, он первый раз был в чужом городе и с интересом ко всему приглядывался, особенно к девушкам-аборигенкам. Я не в первый раз была в Таллине и любила его. Мы гуляли по этой эрзац-загранице и заходили в разные кафе. В назначенное время нашли на Вышгороде библиотеку, немного опоздав. Слушателей было столько же, сколько поэтов. По одну сторону стола сидели мы, по другую слушательницы — скромные эстонские девушки, почти не понимавшие по-русски. Когда мы вошли, Охапкин, красивый и велеречивый, подробно рассказывал им историю петербургской поэзии, сыпал незнакомыми для них именами, делал тонкие намеки, сводил какие-то счеты. Они завороженно слушали. Время от времени входила мышиного вида дама и говорила, что библиотека закрывается. Времени на чтение почти не осталось. Пробормотав по стихотворению, злясь друг на друга, на себя и еще неизвестно на кого, мы поехали в гости все к тому же эстонскому поэту. Угощение было обильное, гостей, кроме нас, не было. Страсти накалялись, все винили меня, я оправдывалась: чем я виновата, откуда я знала? Охапкин вдруг стал развивать теорию, что вот, мол, Бродский какой умный — он уехал в Израиль. Я робко возразила, что не в Израиль. И тогда совсем в помутнении разума Олег закричал мне в глаза: “Вы, еврейские гении, убирайтесь в Израиль!”

Что-то вроде драки и общее легкое смятение. И все разошлись.

Потом уже в Ленинграде Охапкин звонил всем знакомым и говорил: “Лена будет говорить, что я антисемит, не верьте. У меня все друзья евреи”.

Так вот и закончились эти эстонские гастроли.

ДОПОЛНЕНИЕ К “ЛИТЕРАТУРНЫМ ГАСТРОЛЯМ”

ПОЭТИЧЕСКИЕ СПЕКТАКЛИ

В Бордо маленький театр (Teatre des Tafurs) ставит спектакли по стихам поэтов разных стран, поставил и по моим. Меня туда по этому поводу пригласили. Бордо — мрачноватый город, с Петербургом его роднит не только это свойство, но и присутствие ростральных колонн на берегу реки. Они не такие красивые, как наши, и нет скульптур, зато на них странные масонские знаки — пятиконечная звезда, якорь…

Театрик, перестроенный из древней мастерской на длинной-длинной унылой улице. Унылость ее скрашивает освещенная по вечерам соседняя колокольня. Театр, как цирк, узнаешь по запаху кулис и сцены, и это был настоящий театр. Поэтические спектакли все строились по одному образцу. Солист — Франсуа, высокий, нервный, тяжеловатый, немолодой и на вид чувственный, слегка бонвиван и слегка тиран, сам их и режиссировал. Он начинал читать, а маленький, будто греческий, хор из шести человек начинал его переспрашивать и пританцовывать. Он снова повторял отдельные слова, потом, когда умолкал, они заводили испанские или арабские песни, более или менее близкие по теме к стихам. Там в моем спектакле они трогательно спели песню об умершей матери. Пели они очень хорошо — четыре женщины и двое весьма своеобразных мужчин. Один — крашеный рыженький, немного похожий на скопца, явно был лучше и ярче всех (кроме самого Франсуа, разумеется), второй — длинный, студенческого вида унылый юноша. Они все вместе оттеняли вальяжную мужественность Франсуа. В целом это было забавное зрелище, но стихи могли быть какими угодно — это не имело значения. Конечно, музыка стиха тут не учитывалась, они навязывали свою. Зато всячески подчеркивали смысл, на все лады повторяя за Франсуа слова, раскачивая их, извлекали какие-то дополнительные значения и нюансы.

В финале спектакля я прочитала три стихотворения, одно из них из “Песен на особый распев”, которое почти поется, и потом французы все спрашивали: что это было — стихотворение или песня? Не знала, что отвечать. На зрителей это произвело некоторое впечатление. Искусственно, но пробуждался интерес к поэзии, потерянный на Западе совсем, и каждый вечер они собирали полный зал. Один из зрителей, поэт Стивен Сарторелли, американец, теперь живущий во Франции (ему разонравилась нынешняя Америка), сказал, что, вообще-то, мои стихи не нуждаются в дополнительных музыкальных украшениях.

На следующий вечер после моего был спектакль по стихам китайского поэта, эмигрировавшего после культурной революции во Францию. Он сидел в инвалидной коляске возле сцены и после того, как актеры попели, на разные лады покричали, слегка пританцовывая, и прошептали его стихи, он сам выехал на сцену, развернул мощно коляску к зрителям и замер, уставясь в потолок. К нему подошел Франсуа и стал рядом, руки по швам. С другой стороны подошла актриса с текстами стихов и протянула ему первый лист. Поэт в недоумении посмотрел на нее и поднял руку, но, когда лист коснулся ладони, он сразу же ее отдернул. Так повторялось несколько раз, но наконец он взял-таки этот лист и стал выкрикивать отдельные звуки — а, б, с — со страшной шаманской энергией. Немного похоже на Пригова. Слова не имеют значения, важна только беззвучная сила за ними, это и есть шаманство, заклинания, но поскольку звуки эти не сакральны, то выходило просто излияние скрытой витальности, которой было много в этом калеке. В программе было написано, что он в основном художник, увечье его не имело отношения к культурной революции. После прочтения он передавал лист Франсуа, и тот мял, рвал и бросал его на пол с явным удовольствием. Означало ли это своего рода жертвоприношение слова или подчеркивало единственность и уникальность этого сиюминутного листа — не знаю. Но Франсуа во всем был значителен — что бы ни делал. Вообще они все были хорошие актеры и делали, что могли. Но бедная, бедная поэзия! Она боится театра. Я сама могу любить Театр не меньше Белинского и тянуться к Нему: я выросла в Театре, я читала стихи в подвальном театрике “Приют комедианта”, где шел спектакль, поставленный Юрием Томашевским по моей “Повести о Лисе”… И все же я понимаю, насколько театр чужероден Поэзии, скрытной и таинственной. Хотя — пусть искажение, пусть даже легкое надругательство — мне это мило.

ПРОИСХОЖДЕНИЕ АРНО ЦАРТА

Году в 79-м мне захотелось сочинять стихи от имени мужчины: так, чтобы все поверили в его реальное существование, вроде Черубины де Габриак, только сильного пола. Имя дала ему Арно, в честь немецкого поэта Арно Хольца, чья статья о поэтическом ритме когда-то меня поразила: в ней говорилось о том, что каждая перемена чувства, изменение мысли в стихотворении должны сопровождаться трансформацией ритма. А фамилию придумала, отбросив первые две буквы светлого имени.