Ничто не действует так сильно на воображение молодого человека, как эти блестящие софизмы, разбросанные в простом, дружеском разговоре, высказанные шутя и представленные в виде давно принятых истин. Это яд, который подносят ему в прекрасном сосуде и дают выпить не разом, а понемногу, каплю по капле, чтоб он не чувствовал всей его горечи, не догадался, что в этом сосуде яд, и не помешал отравить себя наверное. Если б новый мой знакомец стал преподавать мне свои правила систематически, как науку общежития, то они показались бы мне отвратительными, но этот веселый, шутливый тон, эти пиитические сравнения, эти насмешливые фразы пленили меня своим остроумием, в них развратная мысль таилась как змея под цветами. Я был молод, ветрен, но сердце мое было еще невинно, порок не овладел им, следовательно, я уважал женщин и не верил словам барона, а несмотря на это, не смел ему противоречить и даже, чтоб не показаться смешным педантом или, как говорят нынче, отсталым, слушал его иногда с одобрительною улыбкою.
Я пробыл у барона часов до двух. Во все это время он говорил беспрестанно, переходя от одного предмета к другому, он все более и более раскрывал мне свою философию, нечувствительно становился смелее в своих суждениях, осыпал эпиграммами старый образ мыслей, говорил то шутя, то с восторгом о новых идеях, о требованиях века, смеялся над предрассудками и называл предрассудком все, что я привык с детства почитать святым. Сначала, когда змея стала приподымать из-за цветов свою голову, я испугался, но барон говорил так мило, во всех словах его заметно было такое отличное образование, такой прекрасный тон, что под конец я решительно увлекся, начал слушать его не только без досады, но даже с удовольствием, и если не совсем сошел с ума, то, по крайней мере, опьянел совершенно. Возвратясь домой, я не вспомнил даже, что пропустил почтовый день и не писал к Машеньке.
В восемь часов вечера барон заехал за мною, и мы отправились к Днепровским. Хозяин встретил нас в гостиной. Когда барон назвал меня по имени, Днепровский, пожав мою руку, сказал:
– Очень рад, Александр Михайлович, что могу с вами познакомиться, надеюсь, мы часто будем видеться. Я вас сейчас представлю моей Надежде Васильевне. Я иногда обедаю в Английском клубе, но она всегда дома, милости просим к нам каждый день.
Радушный прием Днепровского мне очень понравился, он показался мне человеком лет пятидесяти, но довольно приятной наружности, и хотя я был предубежден насчет его ума, однако ж не заметил ничего ни в его словах, ни в поступках, что могло бы оправдать мнения барона. Минут через пять вошла в гостиную молодая женщина, одетая просто, но с большим вкусом.
– Вот жена моя! – сказал Днепровский.
Я хотел подойти и поцеловать ее руку (не смейтесь, это было лет сорок тому назад), но Днепровский предупредил меня: он бросился с испуганным видом к своей жене и вскричал:
– Что ты, Надина, что с тобой? Сядь, мой друг, сядь!
– Ничего! – прошептала Днепровская, стараясь улыбаться.
– Ты совсем в лице переменилась. Тебе дурно? В самом деле, она была бледна как смерть.
– Ничего! – повторила Днепровская, садясь на кресло, которое подал ей муж. – Это пройдет… Вчерашний бал… Я так устала!.. Не беспокойтесь! – продолжала она, обращаясь ко мне. – Вот уж мне и лучше.
– Да, да! – вскричал хозяин. – У тебя опять показался румянец… Как ты меня испугала, Надина!
– Знаете ли. Надежда Васильевна, – сказал барон, взглянув на меня с улыбкою, – если б мой приятель был так же дурен, как я, то можно было бы подумать, что вы его испугались.
– О нет! – прервал шутя хозяин. – Александр Михайлович страшен, да только не для жен. Не правда ли, ma chère?[126]
Надежда Васильевна, не отвечая на вопрос мужа, пригласила меня сесть возле себя. Разговоры людей, которые в первый раз видят друг друга, почти всегда бывают одинаковы: две, три фразы о том, что погода дурна или хороша, несколько слов о городских новостях, о балах, а иногда, если один из разговаривающих бывал в чужих краях, речь пойдет о том, что в России отменно скучно, а за границей очень весело, что у нас холодно зимою, а в Италии жарко летом, или о том, как живописны берега Рейна, как высоки горы Швейцарии и как много в Париже театров. Все это очень ново, занимательно и отменно забавно, а особливо для того, кто учился не у приходского дьячка и получил какое-нибудь образование. Мой первый разговор с Надеждой Васильевной был именно в этом роде, но она говорила так мило, голос ее был так приятен, улыбка так очаровательна, что мне показалось, будто я слышу в первый раз от роду, что в Париже есть театры, а в Швейцарии высокие горы и обширные озера. Впрочем, надобно сказать правду, я гораздо внимательнее смотрел на мою прелестную собеседницу, чем слушал ее рассказы о прекрасной Франции и благословенных берегах Женевского озера; мне все казалось, что мы не в первый раз в жизни встретились друг с другом: я где-то видел эти великолепные черные глаза, эти длинные ресницы, этот унылый, но полный жизни взгляд был точно мне знаком… Вдруг что-то прошедшее оживилось в моей памяти, и я совсем некстати, даже очень невежливо, прервал ее речь вопросом, который не имел ничего общего с нашим разговором.
– У вас, кажется, есть подмосковная? – спросил я.
– Да, – отвечала Днепровская, – на двенадцатой версте от Москвы, по Владимирской дороге.
– И вы любите ездить верхом?
Этот второй вопрос, который также довольно плохо клеился к первому, заставил покраснеть Надежду Васильевну. Я повторил его.
– Третьего года я очень часто ездила верхом, – прошептала она тихим голосом.
– Итак, это были вы!
Днепровская не отвечала, но покраснела еще более, томные глаза ее заблистали радостью, и если бы я был хотя несколько неопытнее, то прочел бы в них: как я счастлива – он узнал меня!
– Machère amie![127] – закричал Днепровский. – Графиня Марья Сергеевна!
Надежда Васильевна вскочила с своего места и побежала навстречу к даме лет сорока, которая входила в гостиную. Эта барыня была видного роста, но так желта и худа, так пряма, плоска и опутана золотыми цепочками, что, глядя на нее, я невольно вспомнил эти прянишные, размалеванные сусальным золотом человеческие фигурки, до которых был в старину большой охотник. Я узнал после, что графиня великая музыкантша, то есть она говорила с восторгом об итальянской музыке, знала все технические музыкальные названия и сама, как рассказывали ее приятели, пела бы прекрасно, если б у нее был голос.
– Поздравь меня, Надина! – вскричала она, расцеловав хозяйку. – Я слышала сегодня Манжолети и на этой неделе буду петь с нею тот самый дуэт, который пела в начале года с Марою… Ах, мой друг! Какой голос! Какая метода!.. В жизнь мою я не слыхала ничего подобного!.. Она пела… ты знаешь эту арию Чимарозы…[128] эту прелесть… Ах, вспомнить не могу!..
Я объявил уже моим читателям, со всем простодушием музыкального невежды, что не люблю итальянской музыки; следовательно, неохотно слушаю, когда о ней говорят, а особливо с этим беспредельным восторгом, который допускает одни только восклицания, мне все кажется, что передо мною играют комедию и сговорились меня дурачить[129]. Чтоб не слышать возгласов этой музыкальной графини, я подошел к барону.
– Сегодня поутру, – сказал он вполголоса, – я говорил вам, что, может быть, вы тот счастливец, на груди которого бедное сердце Надины забьется новой жизнью, это было одно предположение, а теперь!.. О! Да вы человек ужасный!.. При первом свидании, с первого взгляда… Ну!!!
– Что вы, барон!.. Перестаньте!
– Виноват! Я стоял позади вас и слышал все: это не первое, а второе свидание. Теперь я не скажу: «Ну, Днепровский, держись!» – а подумаю про себя: «Бедный Днепровский – терпи!»
126
Моя дорогая? (Фр.)
127
Мой дорогой друг! (Фр.)
128
Чимароза Доменико (1749—1801) – знаменитый итальянский композитор, три года (с 1787 по 1791) работал в Петербурге.
129
Вот уже второй раз сочинитель этой книги говорит с неуважением об итальянской музыке. Я не хочу отвечать за чужие грехи: у меня и своих довольно. Александр Михайлович может думать и говорить все, что ему угодно, что ж касается до меня, то я объявляю здесь торжественно, что вовсе не разделяю его мнения и слушаю всегда с восторгом итальянскую музыку даже и тогда, когда ее ноют аматеры.