Изменить стиль страницы

— Ну и сбежал, ну и пусть! — вслух закричал Штилике. — Мои превращения — мои личные дела. Есть еще и такая область — интимность.

«Без истерики! — мысленно одернул себя Штилике. — Давно обветшала твоя мелкая интимность. Да и была ли? Ты в некотором роде историческое явление. Соответствуй себе!»

— Не мог я разговаривать с тем большеглазым, — устало вслух сказал Штилике. — Одно дело — работа, исторические решения… Другое совсем — Ирина, Виккерс, Барнхауз, Агнесса… Зачем возобновлять старые споры? Вряд ли они заинтересовали бы этих молодых людей.

И опять он мысленно опроверг сказанное вслух:

«Заинтересовали бы! Они летят на Ниобею. То, что ты называешь интимностью и старыми спорами, неотделимо от реальной истории планеты. А между прочим, в официальном отчете Академии наук ты и словечком не обмолвился о своем отношении к Ирине и Агнессе, к Барнхаузу и Виккерсу. Твой отчет был неполон и необъективен».

— Я рассказал о драме на Ниобее…

«События изложил, а чувства? Разве ваши настроения, ваши желания, ваши характеры не сыграли там, быть может, решающей роли? И не называй, пожалуйста, события на Ниобее тусклым литературным словцом «драма». Была трагедия — и не личная, а социальная. И те, кто вслед за вами направляются ныне на эту столько лет запретную планетку, имеют право знать, что на ней происходило, хотя бы для того, чтобы не повторять ваших ошибок».

— Если экспедиции на Ниобею возобновлены, то и даны подробные программы, как вести себя на ней.

«Были ли у вас такие программы?»

— У нас не было, у них должны быть! Напрасно, что ли, я писал свои отчеты?

«Ты писал отчеты о событиях, а не о душах. Как и вы, эти ребята не лишены страстей, надежд и мечтаний! Как загорелись их глаза, когда они услышали, кто ты! Будут, будут среди них и свои Барнхаузы и Штилике, Ирины и Агнессы. Они должны знать, какой нелегкий путь пролег для вас на планете».

— Не мог я бесстрастно — лекционно! — говорить о наших спорах, о нашем горе, о негодовании и отчаянии, попеременно захватывавших нас… Раскрываться, как на исповеди!.. Милые, но все же чужие люди!

«Согласен. Не мог. Вон там лежит диктофон. Возьми и говори. Ничьи глаза здесь не смущают тебя. Пусть люди, идущие за тобой, знают и то, что осталось нераскрытым в твоих отчетах».

Штилике взял диктофон и заговорил.

3

Я не люблю себя. Я никогда себя не любил. Были часы, когда нелюбовь к себе превращалась в негодование на себя. Тогда я враждовал с собой. Нет, во мне не было двоесущия, я не страдал от раздвоения личности. Я всегда был один — один облик, один характер, одни жизненные цели, одни способы их реализации. Все было проще, чем тысячекратно читалось в романах, живописующих убийственные схватки двух враждебных натур в одном теле, и по одному тому, что было проще, становилось непосильно сложней. Наверно, я говорю непонятно. Непонятность не в словах, а в фактах, какие надо высказать словами.

Итак, я не люблю себя — таков первый важный факт. И прежде всего не люблю своего облика. Природа наделила меня неудачной внешностью. Еще в детстве я возненавидел зеркала. В зеркале, когда я подходил к нему, появлялась нескладная фигура: с непомерно широких плеч свисали неприлично короткие, хотя и крепкие руки, на узкой и длинной шее торчала массивная голова — я всегда удивлялся, почему шея не сгибается под ее тяжестью, — а к несимметричному телу еще и несимметричное лицо… «Ты мог бы сойти за инопланетянина-антропоида, если бы мы не знали, что антропоидов в иных мирах не существует! — сказала мне как-то Анна и добавила с нежностью, ей почему-то нравилось мое уродство: — Вот же судьба — столько красивых парней увивалось вокруг меня, а влюбилась в тебя».

И я не любил своих поступков — такой второй важный факт. Нет, не потому их не любил, что делал, чего не желалось. Этого не было да и не могло быть. Я делал только то, что надо было и что хотелось. Но делал хуже, чем хотелось. Есть люди, достигшие совершенства, образцом их был мой учитель Теодор-Михаил Раздорин, у таких людей цель и выполнение цели всегда совпадают, одно отвечает другому. Меня одолевала неудовлетворенность: цели были выше выполнения. Я не жалуюсь и не скорблю — констатирую печальный факт.

В моих действиях на Ниобее оба эти свойства — нелюбовь к своей внешности и несовпадение цели и средств — присутствовали в реальном действии. Если бы было не так, я и не упоминал бы о своем характере, на такую деликатность меня бы хватило.

На Ниобею меня направил Теодор Раздорин.

Я пришел к нему вскоре по возвращении с Эриннии. Мне полагался годовой отдых на Земле. Я заранее сокрушался, что года на отдых не хватит. И уж конечно, ни о каких дальних экспедициях мне не мечталось: я был сыт по горло хлопотней на неустроенных планетах. Ничегонеделание на зеленой Земле было сладостней любых успехов на разных небесных шариках. Так мне воображалось. И естественно — теперь сознаю, что в том была естественность, а не принуждение, — не прошло и месяца, как я снова мчался к звездам.

Это произошло потому, что Теодор Раздорин умирал.

Он лежал в своей спальне на широкой постели, иссиня-бледный и до того исхудавший, что набухшие вены на руках и жилы на шее казались жгутами, приставленными снаружи, а не выступающими из-под кожи. Возле кровати возвышались аппараты для кровообращения и дыхания, собственные органы Раздорина давно перестали служить исправно. В открытое окно врывались запахи деревьев и распускающихся цветов, на дворе творилась очередная яркая и многошумная весна. Я потом часто думал: хорошо умирать весной, ощущая тепло солнца и дыхание возрождающейся травы. Именно так, по-своему радостно и красиво, совершалось это скорбное событие — уход моего учителя в небытие. Для себя я желаю такой же смерти.

Обессиленный телесно, сознание Раздорин сохранял до последнего часа. И хоть голос его, прежде громкий и категоричный, звучал уже не так сильно, но был по-прежнему ясен и решителен. Старик с трудом шевелился на своей необъятной кровати — он любил такие, как сам он посмеивался, «стадиончики для спанья», — но разговаривал без большого усилия, и это, видимо, скрашивало ему тяготы хвори: он всегда охотно говорил и у него всегда было о чем говорить.

Раздорин глазами показал на стул рядом с кроватью и сказал:

— Садись. Знаю. Вижу. Перестрадал. Возродился.

— Десять лет все-таки, — сказал я. — Даже самого горького горя на десять лет не хватит. Все стирается.

— Не клевещи на себя. Ты не из забывчивых. Знаю твою любовь к Анне. Годы не сотрут такого несчастья. Да и не было у тебя десяти лет на горе. Даже года не было.

Я лучше, чем кто-либо — все же любимый его ученик, — знал, как он любит поражать парадоксами. В древности из него вышел бы незаурядный софист. Но этого парадокса я не понял. Он усмехнулся.

— А ведь просто, Василий. Тебя спас твой труд. Та великая цель, какую ты себе наметил. Не то что года, даже месяца на уход в несчастье ты не имел. Раньше о пророках говорили: он смертью смерть попрал. Ты попрал смерть жизнью. Эринния теперь никому не грозит таинственной гибелью. Это подвиг, Василий.

— Это работа, — сказал я. — И не только моя. Всех нас, и гораздо больше биологов и медиков, а не социологов. Я организовывал их труд, только всего.

— Твоя, — повторил он и нахмурился. Слова давались ему легче, чем даже легкое движение бровями или рукой. А он, как и встарь, отстаивал любое свое утверждение — не затыкал рта инакомыслящим, но требовал, чтобы против него подыскивали только солидные возражения. — Ты не вносил предложения о переименовании планетки? Эринния, богиня мщения, теперь ей не к лицу.

— Не вносил и не внесу. Пусть остается Эриннией. Название звучное. И лицо у планетки все еще мрачноватое.

— Тебя не переспорить, ты всегда был упрямый, — сказал он с удовлетворением. Ему нравилось, когда его убедительно опровергали. В моем упрямстве он ощущал обоснованность — во всяком случае, я старался, чтобы было так. Помолчав, он спросил: — А теперь куда?