Изменить стиль страницы

— Тогда? — повторил он. — Да это ведь совершенно безразлично. Все достигнутое — безразлично, важно только действие.

Ее голос задрожал:

— Но ведь я-то не действую. Я лежу, беззащитная, немая и окровавленная. Вы действуете, только вы, ты и твоя мясничиха!

— Нет, — возразил Ян. — ты ошибаешься. Когда в раю Господь Бог оперировал Адама, вынул у него ребро и сделал из ребра Еву, то, конечно, пациенту было легко. Он спал и видел сон. Когда проснулся, все уже было в порядке. Не было видно даже рубца. Но никто не может повторить такой фокус. Тебя будет оперировать не Господь Бог. Тот, кто в наши дни собирается из Евы сделать Адама, — всего лишь жалкий человек. Искусство же всех врачей подобно картонному топорищу, если сам больной не помогает им и самому себе. Он должен желать выздороветь, все время желать, душою и телом, у него не должно быть ничего, кроме единой сильной воли к излечению. Сознательно или бессознательно, но здесь — достаточно действия.

Ее руки упали, в голове, лежавшей на столе, тяжело стучало.

— О, Иисусе милосердный! — простонала она.

Он язвительно засмеялся:

— Вот это дело! Отпущение за триста дней! Возвращайся в монастырь и молись! Заслужи свое освобождение из чистилища!

Она выпрямилась, прикусила губы. Хрипло спросила:

— Где она живет?

— Кто? Рейтлингер? Санаторий Ильмау близ Бармштедта в Тюрингии. На что тебе?

— Это уж я знаю, — ответила она. — Я еду туда уже сегодня. — И подумала: «Потому, что ты этого хочешь, Господи Боже мой, потому, что ты этого хочешь…»

* * *

Эндри сидела на своей койке в спальном вагоне. Паровоз тронулся. Легко и гладко катились колеса по рельсам, пели все время в одном и том же ритме. Он медленно нарастал, затем резко перебивался двумя двойными ударами, нарастал снова, чтобы в конце отзвучать устало и печально.

Она медленно разделась, набросила свое кимоно. Расплывчато отсвечивал красный шелк в сиянии небольшой ночной лампочки.

В тот день она не приняла Брискоу. Пусть сам кузен уладит с ним, как хочет. Она оставалась в своей комнате, не отвечала ни на стук, ни на телефонные вызовы. Затем поехала на вокзал и села в поезд, который должен был ее доставить…

Туда, на бойню, думала она. И она сама бежала туда, как делает скот. Как бараны, как быки… Нет, послушнее, чем они. Эти идут медленно, упираясь, гонимые кнутами погонщиков. Она же ехала так быстро, как только было возможно, по собственной воле и на свои средства. Она была очень послушным, обреченным на убой животным.

Эндри посмотрела кругом. Красное одеяло покрывало постель. Красные занавески висели на окне, на двери. Красный дешевый коврик лежал у нее под ногами. Красным отсвечивала в слабом сиянии лампочки обивка стен и туалетного столика, отполированных под красное дерево. Она чувствовала, как ее охватывает это красное. Даже на языке она чувствовала сладковатый вкус красной крови.

Ритм поезда напоминал какую-то песню. Какую?

Эндри стала вспоминать. Она знала эту песню, часто певала ее сама, но где и когда?

Да, в комнате, которая была едва больше этого купе, — в ее тюремной камере в Тэльбери. Конечно, там не было красного. Ни единого красного пятнышка. Стены были выбелены известкой. На белых нарах лежала белая простыня. И все же там она пела эту песню — несомненно.

Припоминала, припоминала… и постепенно вспомнила. Сначала мотив — тихо промурлыкала его. Музыка — да, музыка была немецкая, написанная Леве.

Теперь она вспомнила. Снова увидела себя в своей камере сидящей на постели, как и сейчас, с книгой в руках. Старая шотландская песня. Слышала, как ее пели в одном концерте. Тоже баллада Леве. Немецкие слова она забыла, но мотив звучал в ее ушах. Тогда в своей могильной тихой камере она пела эту старую шотландскую песню.

Снова прислушалась к ритму поезда. Ей не надо было более припоминать. Как бы сами собой пропели ее губы кровавые слова из разговора убийцы Эдварда с его матерью.

Между тем, что теперь и что было там, в Тэльсбери, — огромная разница. Ясно и бело было тогда, очень одиноко и тихо. Слышался только ее голос, певший песню. Был только сон из старой саги. Она видела страшного Эдварда, пришедшего в замок с окровавленным мечом, слышала, как спрашивала его мать: «Почему так красен от крови твой меч? Почему таким мрачным приходишь ты сюда?»

Где-то в Шотландии разыгралась эта история, когда-то в легендарные времена.

Теперь было иначе. Теперь пел ритм, наполнявший всю камеру, а она, Эндри, только подбирала к нему слова. Происходило это не в Шотландии много веков тому назад. Не было ни песни, ни саги. Происходило все здесь и в наше время, и история проделывалась с нею.

Точно окровавленная одежда, на ней было красное кимоно. Она сорвала его, бросила на пол. Тогда посреди всего красного засияла ее белая рубашка.

«Белая Иза, — подумала он, — бабушкин белоснежный исландский сокол!»

Теперь она поняла песню: Эдвард, окровавленный убийца, — это ее кузен Ян, и никто другой. Он стоял перед графиней со своим алым мечом. Но не печально отвечал он ей. Высокомерным смехом отдавал его жестокий голос:

«О!.. я убил моего белого сокола, мама, мама! О!.. я убил моего белого сокола, не было другого такого как он!.. о!..»

Жестокой угрозой звучало это троекратное «о!» и остро царапало ее слух и душу. Не было другой такой, как Иза, ездившей верхом на лебеде.

Она была белой Изой. Ее поранила цапля, а ястреб разорвал в кровавые клочья. Она была Изой. А рука, поразившая ее через двадцать лет, была рукой бабушки, нигде и никогда не прощавшей. Потому, что она не устояла в охоте на цапель и потому, что она в день Петра и Павла побежала в лес к сокольничему… Потому…

Потому теперь и гонит ее Ян на бойню… Поэтому приносит он теперь облитый кровью меч и с диким смехом поет бабушке:

— Так посоветовала мне ты…

Да, именно бабушка посоветовала ему так поступить. Даже если разбилось от этого ее сердце, все же она бросила белую Изу на растерзание ястребу. Такой была госпожа Войланда. Таков и Ян.

Эндри подняла кимоно и закуталась в него. Ее бедная голова болела, мысли и картины мешались.

— Я — белая Иза, — шептала она.

А ястреб уже ждал — мрачная Гильда с жадными желтыми глазами. Она схватит ее страшными желтыми когтями и разорвет в клочья.

Эндри не спала, даже не легла. Всю ночь просидела на постели. Рано утром, когда постучал кондуктор, поднялась, оделась и сошла с поезда.

Она стояла на перроне, возле нее — носильщик с чемоданами и сумками.

— Куда? — спросил он. Она взглянула на него, посмотрела кругом. Где она находится? И куда собиралась?

К ней подошла сестра милосердия и заговорила. Эндри поняла, что ее ждали, и безнадежно кивнула головой. Сестра была одета в черное, чепчик и воротник туго накрахмалены. Не напоминает ли она одну из Английских Барышень? Не хотят ли Эндри снова запрятать в монастырь?

Сестра отдала приказание носильщику и взяла Эндри под руку. Повела ее по перрону. Спустилась по лестницам в подземный коридор, снова поднялась. Там — к ожидавшему поезду. Втолкнула ее в вагон.

Эндри глядела в окно. Было очень ясно, но все же солнце не могло пробиться через облака. Черная сестра милосердия заговорила с ней, что-то спрашивала. Эндри казалось, что та говорит на иностранном языке, которого она не понимает. С большим трудом она поняла наконец один вопрос: хорошо ли она спала дорогой?

И она ответила механически:

— Да, да…

Сестра бросила на нее взгляд и более не тревожила. Они молча ехали все утро. Два часа, три часа. Затем поезд остановился. Сестра помогла Эндри выйти из вагона, очень заботливо вела ее. Перед вокзалом стоял большой закрытый автомобиль. Сестра помогла ей сесть в него. Дорога была волнообразная, подымалась и опускалась. Эндри видела луга и темный лиственный лес. Затем — ворота и сад с белыми, усыпанными песком дорожками. По обеим сторонам — высокие рододендроновые кусты. Автомобиль остановился. Белое здание. Глицинии вились по стенам. Кое-где виднелась в листве темно-синяя виноградинка. Впереди, среди дерна, стоял пышный мыльный орешник, весь покрытый белыми цветами. Дерево пело: тысячи пчел и ос жужжали и звенели в его ветвях.