— Береги, — говорит, — её, полупочтенный Иван Северьянов, ты артист, ты не такой, как я, свистун, а ты настоящий, высокой степени артист, и оттого ты с нею как-то умеешь так говорить, что вам обоим весело, а меня от этих «изумрудов яхонтовых» в сон клонит.
Я говорю:
— Почему же это так? ведь это слово любовное.
— Любовное, — отвечает, — да глупое и надоедное.
Я ничего не ответил, а только стал от этого времени к ней запросто вхож: когда князя нет, я всякий день два раза на день ходил к ней во флигель чай пить и как мог её развлекал.
А развлекать было оттого, что она, бывало, если разговорится, все жалуется:
— Милый мой, сердечный мой друг Иван Северьянович, — возговорит, — ревность меня, мой голубчик, тягостно мучит.
Ну, я её, разумеется, уговариваю:
— Чего, — говорю, — очень мучиться: где он ни побывает, все к тебе воротится.
А она всплачет, и руками себя в грудь бьёт, и говорит:
— Нет, скажи же ты мне… не потай от меня, мой сердечный друг, где он бывает?
— У господ, — говорю, — у соседей или в городе.
— А нет ли, — говорит, — там где-нибудь моей с ним разлучницы? Скажи мне: может, он допреж меня кого любил и к ней назад воротился, или не задумал ли он, лиходей мой, жениться? — А у самой при этом глаза так и загорятся, даже смотреть ужасно.
Я её утешаю, а сам думаю:
«Кто его знает, что он делает», — потому что мы его мало в то время и видели.
Вот как вспало ей это на мысль, что он жениться хочет, она и ну меня просить:
— Съезди, такой-сякой, голубчик Иван Северьянович, в город; съезди, доподлинно узнай о нем все как следует и все мне без потайки выскажи.
Пристаёт она с этим ко мне все больше и больше и до того меня разжалобила, что думаю:
«Ну, была не была, поеду. Хотя ежели что дурное об измене узнаю, всего ей не выскажу, но посмотрю и приведу все дело в ясность».
Выбрал такой предлог, что будто бы надо самому ехать лекарств для лошадей у травщиков набрать, и поехал, но поехал не спроста, а с хитрым подходом.
Груше было неизвестно и людям строго-настрого наказано было от неё скрывать, что у князя, до этого случая с Грушею, была в городе другая любовь — из благородных, секретарская дочка Евгенья Семёновна. Известная она была во всем городе большая на фортепьянах игрица, и предобрая барыня, и тоже собою очень хорошая, и имела с моим князем дочку, но располнела, и он её, говорили, будто за это и бросил. Однако, имея в ту пору ещё большой капитал, он купил этой барыне с дочкою дом, и они в том доме доходцами и жили. Князь к этой к Евгенье Семёновне, после того как её наградил, никогда не заезжал, а люди наши, по старой памяти, за её добродетель помнили и всякий приезд все, бывало, к ней захаживали, потому что её любили и она до всех до наших была ужасно какая ласковая и князем интересовалась.
Вот я приехал в город прямо к ней, к этой доброй барыне, и говорю:
— Я, матушка Евгенья Семёновна, у вас остановился.
Она отвечает:
— Ну что же; очень рада. Только отчего же, — говорит, — ты к князю не едешь на его квартиру?
— А разве, — говорю, — он здесь в городе?
— Здесь, — отвечает. — Он уже другая неделя здесь и дело какое-то заводит.
— Какое, мол, ещё дело?
— Фабрику, — говорит, — суконную в аренду берет.
— Господи! мол, ещё что такое он задумал?
— А что, — говорит, — разве это худо?
— Ничего, — говорю, — только что-то мне это удивительно.
Она улыбается.
— Нет, а ты, — говорит, — вот чему подивись, что князь мне письмо прислал, чтобы я нынче его приняла, что он хочет на дочь взглянуть.
— И что же, — говорю, — вы ему, матушка Евгенья Семёновна, разрешили?
Она пожала плечами и отвечает:
— Что же, пусть приедет, на дочь посмотрит, — и с этим вздохнула и задумалась, сидит спустя голову, а сама ещё такая молодая, белая да вальяжная, а к тому ещё и обращение совсем не то, что у Груши… та ведь больше ничего, как начнёт своё «изумрудный да яхонтовый», а эта совсем другое… Я её и взревновал.
«Ох, — думаю себе, — как бы он на дитя-то как станет смотреть, то чтобы на самое на тебя своим несытым сердцем не глянул? От сего тогда моей Грушеньке много добра не воспоследует». И в таком размышлении сижу я у Евгеньи Семёновны в детской, где она велела няньке меня чаем поить, а у дверей вдруг слышу звонок, и горничная прибегает очень радостная и говорит нянюшке:
— Князенька к нам приехал!
Я было сейчас же и поднялся, чтобы аз кухню уйти, но нянюшка Татьяна Яковлевна разговорчивая была старушка из московских: страсть любила все высказать и не захотела через это слушателя лишиться, а говорит:
— Не уходи, Иван Голованыч, а пойдём вот сюда в гардеробную за шкапу сядем, она его сюда ни за что не поведёт, а мы с тобою ещё разговорцу проведём.
Я и согласился, потому что, по разговорчивости Татьяны Яковлевны, надеялся от неё что-нибудь для Груши полезное сведать, и как от Евгеньи Семёновны мне был лодиколонный пузырёчек рому к чаю выслан, а я сам уже тогда ничего не пил, то и думаю: подпущу-ка я ей, божьей старушке, в чаек ещё вот этого разговорцу из пузырёчка, авось она, по благодати своей, мне тогда что-нибудь и соврёт, чего бы без того и не высказала.
Удалились мы из детской и сидим за шкапами, а эта шкапная комнатка была узенькая, просто сказать — коридор, с дверью в конце, а та дверь как раз в ту комнату выходила, где Евгенья Семёновна князя приняла, и даже к тому к самому дивану, на котором они сели. Одним словом, только меня от них разделила эта запертая дверь, с той стороны материей завешенная, а то все равно будто я с ними в одной комнате сижу, так мне все слышно.
Князь как вошёл, и говорит:
— Здравствуй, старый друг! испытанный!
А она ему отвечает:
— Здравствуйте, князь! Чему я обязана?
А он ей:
— Об этом, — говорит, — после поговорим, а прежде дай поздороваться и позволь в головку тебя поцеловать, — и мне слышно, как он её в голову чмокнул и спрашивает про дочь. Евгенья Семёновна отвечает, что она, мол, дома.
— Здорова?
— Здорова, — говорит.
— И выросла небось?
Евгенья Семёновна рассмеялась и отвечает:
— Разумеется, — говорит, — выросла.
Князь спрашивает:
— Надеюсь, что ты мне её покажешь?
— Отчего же, — отвечает, — с удовольствием, — и встала с места, вошла в детскую и зовёт эту самую няню, Татьяну Яковлевну, с которою я угощаюсь.
— Выведите, — говорит, — нянюшка, Людочку к князю.
Татьяна Яковлевна плюнула, поставила блюдце на стол и говорит:
— О, пусто бы вам совсем было, только что сядешь, в самый аппетит, с человеком поговорить, непременно и тут отрывают и ничего в своё удовольствие сделать не дадут! — и поскорее меня барыниными юбками, которые на стене висели, закрыла и говорит: — Посиди, — а сама пошла с девочкой, а я один за шкапами остался и вдруг слышу, князь девочку раз и два поцеловал и потетешкал на калеках и говорит:
— Хочешь, мой анфан[54], в карете покататься?
Та ничего не отвечает; он говорит Евгенье Семёновне:
— Же ву при[55], — говорит, — пожалуйста, пусть она с нянею в моей карете поездит, покатается.
Та было ему что-то по-французскому, дескать, зачем и пуркуа, но он ей тоже вроде того, что, дескать, «непременно надобно», и этак они раза три словами перебросились, и потом Евгенья Семёновна нехотя говорит нянюшке:
— Оденьте её и поезжайте.
Те и поехали, а эти двоичкой себе остались, да я у них под сокрытьем на послухах, потому что мне из-за шкапов и выйти нельзя, да и сам себе я думал: «Вот же когда мой час настал и я теперь настоящее исследую. Что у кого против Груши есть в мыслях вредного?»
Глава шестнадцатая
Пустившись на этакое решение, чтобы подслушивать, я этим не удовольнился, а захотел и глазком что можно увидеть и всего этого достиг: стал тихонечко ногами на табуретку и сейчас вверху дверей в пазу щёлочку присмотрел и жадным оком приник к ней. Вижу, князь сидит на диване, а барыня стоит у окна и, верно, смотрит, как её дитя в карету сажают.