«Ничто не подавляет до такой степени наши духовные силы, как голод. От голода голова и сердце пустеют. И хотя потребность в пище поразительно уменьшается при напряженной духовной деятельности, тем не менее ничего нет вреднее голода для спокойного мышления. Потому голодный во сто раз сильнее чувствует всякую несправедливость, и, стало быть, не прихоть породила идею в праве каждого на труд и хлеб. Мудрость и любовь требуют обсудить всякий взгляд, но мы считаем себя обязанными неотразимую убедительность фактов противопоставить той жестокой мысли, по которой право человеческое становится в зависимость от милости человеческой». – «Нельзя, нельзя мечтать, как Помада… – шепчет Лиза, откидывая от себя книгу. – Мне здесь холодно, я теперь одна, на всю жизнь одна, но бог с ними со всеми. Что в их теплоте! Они вертятся около своего вечного солнца, а мне не нужно этого солнца. Тяжело мне и пусть…» – Лиза взяла маленький английский волюмчик «The poetical works of Longfellow»[67] и прочла:
«В моей груди нет иного света, и, кроме холодного света звезд, я вверяю первую стражу ночи красной планете Марсу.
Звезда непобедимой воли, она восходит в моей груди: ясная, тихая и полная решимости, спокойная и самообладающая.
И ты также, кто бы ни был ты, читающий эту короткую песню, если одна за другой уходят твои надежды, будь полон решимости и спокоен.
Не пугайся этого ничтожного мира, и ты скоро узнаешь, какое высокое наслаждение страдать и быть крепким духом».
Лиза опять взяла Молешота, но он уже не читался, и видела Лиза сквозь опущенные веки, как по свалившемуся на пол «Учению о пище» шевелилась какая-то знакомая группа. Тут были: няня, Женни, Розанов и вдруг мартовская ночь, а не комната с сальной обстановкой. В небе поют жаворонки, Розанов говорит, что
Потом Райнер. Где он? Он должен быть здесь… Отец клянет… Образ падает из его рук… Какая тяжкая сцена!.. «Укор невежд, укор людей»… Отец! отец!
– Бахарева! что с вами? Чего вы рыдаете во сне, – спрашивает Лизу знакомый голос.
Она подняла утомленную головку.
В комнате светло. Перед ней Бертольди развязывает шляпку, на полу «Учение о пище», у двери двое незнакомых людей снимают свои пальто, на столе потухший самовар и карточка.
– Ревякин и Прорвич, – произнесла Бертольди, торжественно показывая на высокого рыжего угреватого господина и его замурзанного черненького товарища.
Заспавшаяся Лиза ничего не могла сообразить в одно мгновение. Она закрыла рукою глаза и, открыв их снова, случайно прежде всего прочла на лежащей у самовара карточке: «В С.-Петербурге, по Караванной улице, № 7, гостиница для приезжающих с нумерами „Италия“.»
Прорвич и Ревякин протянули Лизе свои руки.
Книга третья
На Невских берегах
Глава первая
Старые знакомые на новой почве
Прошло два года. На дворе стояла сырая, ненастная осень; серые петербургские дни сменялись темными холодными ночами: столица была неопрятна, и вид ее не способен был пленять ничьего воображения. Но как ни безотрадны были в это время картины людных мест города, они не могли дать и самого слабого понятия о впечатлениях, производимых на свежего человека видами пустырей и бесконечных заборов, огораживающих болотистые улицы одного из печальнейших углов Петербургской стороны.
По одной из таких пустынных улиц часу в двенадцатом самого ненастного дня, по ступицу в жидкой, болотистой грязи, плыли маленькие одноместные дрожечки, запряженные парою бойких рыженьких шведок. Толстенькие, крепкие лошадки с тщательно переваленными гривками и ловко подвязанными куколкою хвостами, хорошая упряжь и хороший кожаный армяк кучера давали чувствовать, что это собственные, хозяйские лошадки, а спокойное внимание, с которым седок глядел через пристяжную вперед и предостерегал кучера при объездах затопленных камней и водомоин, в одно и то же время позволяли догадываться, что этот седок есть сам владелец шведок и экипажа и что ему, как пять пальцев собственной руки, знакомы подводные камни и бездонные пучины этого угла Петербургской стороны. Лицо этого господина было неудобно рассмотреть, потому что, защищаясь от досадливо бьющей в лицо мги, он почти до самых глаз закрывал себя поднятым воротником камлотовой шинели; но по бодрости, с которою он держится на балансирующей эгоистке, видно, что он еще силен и молод. На нем, как выше сказано, непромокаемая камлотовая шинель, высокие юхтовые сапоги, какие часто носят студенты, и форменная фуражка с кокардою.
Прыгая с тряской взбуравленной мусорной насыпи в болотистые колдобины и потом тащась бесконечною полосою жидкой грязи, дрожки повернули из пустынной улицы в узенький кривой переулочек, потом не без опасности повернули за угол и остановились в начале довольно длинного пустого переулка. Далее невозможно было ехать по переулку, представлявшему сплошное болото, где пролегала только одна узенькая полоска жидкой грязи, обозначавшая проезжую дорожку, и на этой дорожке стояли три воза, наполненные диванчиками, стульями, ширмами и всяким домашним скарбом, плохо покрытым изодранными извозчичьими рогожами, не защищавшими мебель от всюду проникающей осенней мги.
Около остановившихся подвод вовсе не было видно ни одного человека. Только впереди слышались неистовые ругательства, хлопанье кнутьев и отчаянные возгласы, заглушавшие сердитые крики кучера, требовавшего дороги.
Человек, ехавший на дрожках, привстал, посмотрел вперед и, спрыгнув в грязь, пошел к тому, что на подобных улицах называется «тротуарами». Сделав несколько шагов по тротуару, он увидел, что передняя лошадь обоза лежала, барахтаясь в глубокой грязи. Около несчастного животного, крича и ругаясь, суетились извозчики, а в сторонке, немножко впереди этой сцены, прислонясь к заборчику, сидела на корточках старческая женская фигура в ватошнике и с двумя узелками в белых носовых платках.
– Что ж теперь будем делать, ребята? – крикнул извозчикам проезжий.
Мужики оглянули его недовольным взглядом, крикнули, и кнутья опять засвистали.
Старушка, сидевшая под забором, встала, взяла свои узелочки и, подойдя к проезжему, остановилась от него в двух шагах. Проезжий на мгновение обернулся к старушке, посмотрел на торчавший из узелка белый носик фарфорового чайника, сделал нетерпеливое движение плечами и опять обернулся к извозчикам, немилосердно лупившим захлебывающуюся в грязи клячу.
– Что я вас хочу спросить, батюшка, ваше высокоблагородие, – начала тихонько старушка, относясь к проезжему.
– Что, матушка, говорите? – отвечал тот, быстро обернувшись к старушке.
– Извините, пожалуйста, сударь, не Дмитрий ли Петрович Розанов вы будете?
– Няня! Абрамовна! – вскрикнул Розанов.
– Я же, батюшка; я, друг ты мой милый!
– Откуда ты?
Розанов обнял и радостно несколько раз поцеловал старуху в ее сморщенные и влажные от холодной мги щеки.
– Какими ты здесь судьбами? – расспрашивал Абрамовну Розанов.
– А вот, видишь, на квартиру, батюшка, переезжаем.
– Куда это?
– Да вот, вон видишь, вон в тот дом.
Старуха костлявою рукою указала на огромный, старый, весьма запущенный дом, одиноко стоящий среди тянущегося по переулку бесконечного забора.
– Кто ж тут из ваших?
– Одна барышня.
– Лизавета Егоровна?
– Да с нею я. Вот уж два года, как я здесь с нею. Господи, твоя воля! Вот радость-то бог послал. Я уж про тебя спрашивала, спрашивала, да и спрашивать перестала.
– Что ж это вы одни здесь?
– Да то ж вот все, как и знаешь, как и прежде бывало: моркотно молоденькой, – нигде места не найдем.
– Ну, а Егор Николаевич?
– Приказал тебе, сударь, долго жить.
– Умер!
67
«Поэтические произведения Лонгфелло» (англ.).