Изваянию сразу же нашли место. Его установили в красном уголке станции, между знаменем дружины и голубым флагом базы. Оно стояло теперь там на красивой тумбочке полированного бакаута, прикрытое прозрачным стеклянным колпаком. В ящиках постамента бережно хранились дорогие фотоснимки и письмо Сергея Мироновича ребятам. Трудно измерить силу впечатления, которое оно произвело на них. Внимание такого человека, настоящего большевика, прошедшего трудный и благородный путь, как-то сразу подняло их, точно на крыльях. Почти все они подтянулись, стали строже к себе и к миру. Стали не совсем такими, как до того.
А потом, всего несколько месяцев спустя, товарищ Киров погиб от вражеской, да еще такой подлой, такой коварной пули... С тех пор его подарки стали главной и самой дорогой ценностью станции. Этого никому не надо было внушать, никому указывать. Всё, о чем каждый пионер, каждый школьник слышали всякий день, то, что они видели на каждом шагу, о чем думали постоянно, — и забота великой партии о их еще не окрепшей юности, и неколебимая (до смертного конца!) твердость великих большевиков, и непередаваемое человеческое обаяние самого Кирова, того Сережи Кострикова, о котором многие из них теперь уже читали, и, наконец, прямая, ясная, в лицо смотрящая ненависть к омерзительному, скрывающемуся за углами жизни врагу, — всё воплотилось в этих подарках.
Каждый год весной, когда городковцы перебирались в «Светлое», каждой осенью, когда они — с песнями, с фанфарами, загоревшие и окрепшие, — возвращались обратно на Каменный, бриг торжественно перевозился теперь вместе с ними. И установился неписаный обычай: право сопровождать его предоставлялось тому или другому из ребят отнюдь не «так просто», не даром. Это право надо было заслужить за год, и многие — в том числе Марфа Хрусталева — по опыту узнали: добиться этого совсем не легко; совет дружины в этом случае не шел ни на какие поблажки.
Вот, пожалуй, бриг и был самым главным, самым основным и в светловском лагере и на пионерской станции. По крайней мере так думали о нем сами ребята. Если кому-либо из них по той или иной — всего чаще смешной и несложной, но такой нестерпимой в детстве — причине становилось до боли, до слез тяжело на душе, печально, жалко себя, — они пробирались в красный уголок и подолгу стояли, смотря сквозь прозрачные стекла на смуглую бронзу изваяния. «Ничего, малыш, не робей! — казалось, говорило оно им самим своим неодолимым движением. — Ничего, крепись! Через все преграды, через все препоны — вперед, вперед!»
Если почему-то не верилось другу, если нужно было удостовериться в его правде, в лагере повелось говорить: «Скажи как перед бригом: правда?» И, может быть, потому, что такой вопрос задавался не каждый день, — только в самых важных, самых торжественных случаях, — никто не помнил, чтобы на него было отвечено ложью.
Не потому ли и теперь, когда уже многие из бывших городковцев кончили школу, ушли в огромный советский мир, стали в нем штурманами, гидрографами, летчиками, геологами, моряками, даже теперь, приезжая со всех концов неоглядной Родины в Ленинград, они обязательно заходили на Каменный и, поговорив с Марьей Михайловной, с Петром Морозовым, с дядей Васей, посмеявшись, порадовавшись встрече, обыкновенно просили чуть застенчиво: «Дядя Вася... А... ключ бы... от красного уголка?!»
Дядя Вася обязательно выдавал ключ им, своим бывшим подначальным. И, уезжая восвояси, они удивлялись главным образом не тому, что за эти годы как-то неожиданно уменьшилась, стала совсем хрупкой и седенькой грозная когда-то «литература» — Мария Митюрникова, не тому, что сам Петр Саввич ссутулился и изрядно поседел, не тому, что бушпритообразные усы Василия Кокушкина вроде как начали чуть-чуть опускаться, а тому, что бриг остался для них бригом. Так же, как в детстве, стояли они подолгу, покачивая иногда головами, перед его полированной колонкой. Так же стремителен и чист был его неуклонный, упрямый, хоть и неподвижный бросок. И то же самое чувство возникало в каждом из них при взгляде на большой портрет Сергея Мироновича Кирова, висевший тут же на стене: «Какое огромное счастье, какая чистая гордость, какая нелегкая, хоть и прекрасная ответственность жить сейчас здесь и так! У нас жить! По-советски!».
Когда Ася досказала всё до конца, Леша Бодунов некоторое время не говорил ничего. Он просто шел рядом с ней, перочинным ножиком выбирая узор на коре только что срезанного в кустах орехового посошка.
Потом он искоса посмотрел на девушку. Ася задумалась, потупилась, улыбалась чему-то недосказанному. Легкая тучка пронеслась через солнце: стало чуть потемнее, потом опять светло.
— Д-а-а-а! — сказал Леша и решительно сложил ножик. — А мама говорит: «Да куда ты так далеко, да найди лагерь поближе...» Придется оставаться у вас!
В этот миг они как раз поднялись на гребень холма. Под ним, у небольшого, густо обросшего ветлами круглого озерка, вся в зелени, вся какая-то милая и свежая, лежала небольшая деревушка, это самое Ильжо. Слева, еще выше по холму, в небо упиралась вершина тригонометрического знака, тридцатиметровой деревянной Эйфелевой башни. Под ней стояла Микулишна с дрогами. Марфа проснулась и, обе пятерни в лохматых волосах, закинув голову, щурясь взирала туда, на вышку, где за ней быстро бежали по яркому небу фаянсово-белые, выпуклые летние облака. «Ой, А-а-а-сенька! Ой, я туда залезть хочу! — застонала она, как только старшие приблизились. — Ой, как страшно там!»
Возле дороги, совсем уже близко, у крайних построек Ильжа, двигались рядами женщины; они что-то сажали или пололи на темновлажных бороздах. Из крайнего закопченного зданьица вышел похожий на цыгана чернобородый человек с пронзительными, как каменный уголь, блестящими и черными глазами. На нем был грубый фартук; большими клещами он нес на весу перед собой накаленную тёмнокрасную подкову.
Человек этот, очень зорко оглядев телегу и Микулишну, указал подковой на задние ноги «полошадья»... «Эй, молодежь! — крикнул он, блеснув белейшими зубами. — Расковывать задние пора! Не по-нашенски ездите!» Затем он сунул подкову в ушат с водой, откуда пошел пар. Ася покраснела.
Она хотела было что-то ответить, но Леша уже спрашивал: «Вот это и есть Ильжо?» Да, это оно и было, а двухэтажный красноватый, очень чистенький, хотя уже далеко не новый, домик над самым озером, домик в саду, домик, с примыкающей к нему довольно большой пасекой, был той школой, где учительствовал Родных.
Приехали!
Глава IV. КУКЕРНЕСС
Граф Вильгельм фон дер Варт родился в 1898 году. До начала войны он был довольно известным художником, а с первых ее дней стал лейтенантом пехоты. В кругах немецкой аристократии, сильно поредевших с девятнадцатого года, многие хорошо знали и высоко ценили его.
Граф Варт был красив. Рост — средний, телосложение не слишком крепкое (как и финансовые дела его рода). Покатый лоб слегка лоснился, нос был прям, серые глаза смотрели слегка утомленно, но всё же довольно пристально. Волосы, не очень светлые, скорее русые, чуть вились у графа Варта на висках. Старики, желая польстить ему, уверяли, что он походит на давно усопшего императора России — Николая Первого. А что в этом странного? Николай был чистокровным немцем.
В мирные дни Вильгельм Варт никогда и нигде не служил. Он занимался живописью и хозяйством в двух имениях: в потерявшем прежний блеск восточном родовом и в западном, возле Вупперталя; это было куплено на деньги жены-эльзаски, значит полуфранцуженки.
Штандартфюрер Эрнст Эглофф, наоборот, до войны работал, и довольно усердно. Занимая различные посты в ведомстве господина Гиммлера, он в основном сажал людей в тюрьмы. Впрочем, промежуток с двадцать седьмого по тридцать третий год он сам провел в каторжном корпусе гамбургской тюрьмы, и по заслугам: в ноябре двадцать второго года, в трудные для страны дни, «белый Эрни», еще будучи юношей, произвел «самое кошмарное злодеяние за всё время существования республики», — так писали тогда газеты. Он вырезал в Альтоне целую семью, — от девяностолетней прабабки до правнука, еще качавшегося в колыбели. Это предприятие, по исчислению репортеров, принесло ему «доход в шесть миллиардов тогдашних марок», на которые нельзя было даже нажраться всласть ни в одном кабачке.