Изменить стиль страницы

Здесь нельзя не внести поправку в ранее издававшиеся материалы по жизни Тургенева в Москве, где повторяется одна и та же ошибка, что бенефисы Щепкина проходили в Малом театре. Дело в том, что Большой и Малый театры вместе составляли так называемую «казенную сцену», руководимую Московской Конторой императорских театров. Бенефисы звезд драматической сцены обычно проводились именно в Большом театре, что позволяло бенефициантам получить значительно больший гонорар — единственная форма приработка к их штатному жалованью. Так, в течение одного сезона 1850/51 года именно в Большом театре проходят бенефисные спектакли Прова Михайловича Садовского, В. И. Живокини, И. В. Самарина, Д. Т. Ленского, Л. П. Никулиной-Косицкой, А. Т. Сабурова, С. В. Васильева и других. Существовал также обычай в бенефисы танцовщиков включать драматические эпизоды. Например, в бенефисе танцовщицы Фани Эльсер играются французские водевили «Нет действия без причины» Ж. Баяра и «Бешенство» в переводе авторском Н. А. Ермолова. В бенефис танцовщицы Е. А. Санковской включается пословица в одном действии И. Анца «Куда черт не поспеет, туда старую бабу пошлет».

Но один из самых гостеприимных московских домов, «в котором находило свой приют искусство», по выражению сестры Станкевича, в 1847 году перестал существовать. В полном смысле слова задушенный долгами, без малого шестидесятилетний актер вынужден был с ним расстаться. Двадцать второго мая он писал Гоголю: «Я продал дом, расплатился с долгами, и у меня остается за уплатою за годовую квартиру 1500 р.: вот все мое состояние». Здоровье Щепкина начало заметно сдавать. Над ним нависла угроза, несмотря на огромную популярность, угроза отчисления из труппы, а семья, по настоянию жены, требовала постоянной материальной поддержки теперь уже вполне взрослых и самостоятельных детей.

На съемной квартире, в Воротниковском переулке, Щепкин не может разместить даже необходимой ему мебели. В проданном доме остается огромный красного дерева буфет и особенно необходимый актеру такой же «бездонный» шкаф для хранения театрального платья, не говоря о нескольких других простых гардеробах. К слову сказать, они оставались в доме с сиренью до 1970-х годов, так и не найдя себе другого приюта.

Тургенев навестит его и здесь, но характер дома слишком заметно изменится. Только в конце 1850-х годов Щепкин находит себе маленькую «усадебку с землицею и даже малинником» на 3-й Мещанской улице (№ 47). Был при доме и двор, и сад — о них вспоминает, между прочим, в своем письме Г. Н. Федотова, 16-летняя ученица Театральной школы, которую всячески поддерживал Михаил Семенович. Вот только рассказ о том, как любил разучивать свои роли в малиннике Щепкин, надо отнести к литературным выдумкам. Просто, несмотря на плохое самочувствие, сразу по окончании сезона на казенной сцене, Михаил Семенович вынужден был отправляться на гастроли «по русским по городам и весям». Пройти лишний шаг представляло для него немалый труд, и обычно все время, что он не играл на сцене, по его выражению, «отлеживался в номере гостиницы», чтобы поднакопить к вечеру сил.

Он и умер на гастролях в августе 1863 года в Ялте, этот «дивно-милый человек, который и на закате дней своих светит и согревает, как солнце утром». В семье великого актера сохранилось убеждение, что Тургенев перестал писать для сцены после того, как расстался с Михаилом Семеновичем.

Сегодня первого и главного московского дома «папаши Щепкин», как, впрочем, и находившегося рядом дома, где провела детство великая М. Н. Ермолова, нет. Зато после долгих перипетий образован мемориальный музей в доме на Третьей Мещанской, выстроенном, по существу, заново. Подлинными пока остаются лишь стены талызинского дома, куда приводил Щепкин Тургенева к Гоголю.

«Меня свел к Гоголю покойный Михаил Семенович Щепкин. Помню день нашего посещения: 20 октября 1851 года. Гоголь жил тогда в Москве, на Никитской, в доме Талызина, у графа Толстого. — Мы приехали в час пополудни; он немедленно нас принял. Комната его находилась возле сеней, направо. Мы вошли в нее — и я увидел Гоголя, стоявшего перед конторкой с пером в руке. Он был одет в темное пальто, зеленый бархатный жилет и коричневые панталоны. За неделю до того дня я его видел в театре, на представлении «Ревизора»; он сидел в ложе бельэтажа, около самой двери — и, вытянув голову, с нервическим беспокойством поглядывал на сцену, через плечи двух дюжих дам, служивших ему защитой от любопытства публики. Мне указал на него сидевший рядом со мною Ф. Я быстро обернулся, чтобы посмотреть на него; он, вероятно, заметил это движение и немного отодвинулся назад, в угол. Меня поразила перемена, происшедшая в нем с 1841 года. Я раза два встретил его тогда у Авдотьи Петровны Е — ной. В то время он смотрел приземистым и плотным малороссом; теперь он казался худым и испитым человеком, которого уже успела на порядках измыкать жизнь. Какая-то затаенная боль и тревога, какое-то грустное беспокойство примешивались к постоянно-проницательному выражению его лица.

Увидев нас со Щепкиным, он с веселым видом пошел к нам навстречу и, пожав мне руку, промолвил: «Нам давно следовало быть знакомыми». Мы сели. Я — рядом с ним, на широком диване; Михаил Семенович — на креслах, возле него. Я попристальнее вгляделся в его черты. Его белокурые волосы, которые от висков падали прямо, как обыкновенно у казаков, сохранили еще цвет молодости, но уже заметно поредели; от его покатого, гладкого, белого лба по-прежнему так и веяло умом. В небольших карих глазах искрилась по временам веселость — именно веселость, а не насмешливость; но вообще, взгляд их казался усталым. Длинный, заостренный нос придавал физиономии Гоголя нечто хитрое, лисье; невыгодное впечатление производили также его одутловатые, мягкие губы под остриженными усами: в их неопределенных очертаниях выражались — так, по крайней мере, мне показалось — темные стороны его характера: когда он говорил, они неприятно раскрывались и выказывали ряд нехороших зубов; маленький подбородок уходил в широкий бархатный черный галстук. В осанке Гоголя, в его телодвижениях было что-то не профессорское, а учительское — что-то напоминавшее преподавателей в провинциальных институтах и гимназиях. «Какое ты умное, и странное, и больное существо!» — невольно думалось, глядя на него. Помнится, мы с Михаилом Семеновичем и ехали к нему, как к необыкновенному, гениальному человеку, у которого что-то тронулось в голове… вся Москва была о нем такого мнения. Михаил Семенович предупредил меня, что с ним не следует говорить о продолжении «Мертвых душ», об этой второй части, над которою он так долго и так упорно трудился и которую он, как известно, сжег перед смертию, что он этого разговора не любит. О «Переписке с друзьями» я сам не упомянул бы, так как ничего не мог сказать о ней хорошего. Впрочем, я и не готовился ни к какой беседе — а просто жаждал видеться с человеком, творения которого я чуть не знал наизусть. Нынешним молодым людям даже трудно растолковать обаяние, окружавшее тогда его имя; теперь же и нет никого, на ком могло бы сосредоточиться общее внимание.

Щепкин заранее объявил мне, что Гоголь не словоохотлив; на деле вышло иначе. Гоголь говорил много, с оживлением, размеренно отталкивая и отчеканивая каждое слово — что не только не казалось неестественным, но, напротив, придавало его речи какую-то приятную вескость и впечатлительность. Он говорил на о; других, для русского слуха менее любезных, особенностей мало-российского говора, я не заметил. Все выходило ладно, складно, вкусно и метко. Впечатление усталости, болезненного, нервического беспокойства, которое он сперва произвел на меня — исчезло. Он говорил о значении литературы, о призвании писателя, о том, как следует относиться к собственным произведениям; высказал несколько тонких и верных замечаний о самом процессе работы, самой, если можно так выразиться, физиологии сочинительства; и все это — языком образным, оригинальным — и, сколько я мог заметить, нимало не подготовленным заранее, как это сплошь да рядом бывает у «знаменитостей».