Изменить стиль страницы

— А какой ей быть-то надлежало? — притворно удивился Василий Иванович, внутренне напрягаясь еще больше: он уже понял, что не просто так его зазвали сюда, что сейчас смерть очень близка к нему.

— Бандиты из автоматов строчили, ихняя очередь грудь его прошила, — будто бы равнодушно продолжал дожимать Золотарь, по-прежнему глядя только на стаканы; зато Свитальский теперь сверлил Василия Ивановича злыми глазами, подернутыми тонкой сетью кровавых жилок.

— Вот оно что, — медленно, словно с трудом разбираясь в нахлынувших мыслях, начал Василий Иванович. — Значит, кто-то из своих в него пальнул?

Золотарь немедленно подтвердил:

— Так выходит…

— Вот и не так, — еще больше нахмурился Свитальский. — Разве свой своему в затылок стреляет?

— Может, пан Свитальский, все же случайная та пуля? — не сдавался Василий Иванович.

— Случайная, говоришь? — не по-доброму усмехнулся Свитальский. — Одна, может, и так залетела… У него и в левом боку еще шесть дырок было.

Тяжелая тишина так долго висела в кабинете, что Генка заглянул, чуть приоткрыв дверь, и моментально исчез, натолкнувшись на взгляд своего начальника.

— Надеюсь, господину коменданту не доложено об этом? — наконец спросил Василий Иванович, подымая на Свитальского глаза — строгие и чистые, требующие немедленного и честного ответа.

— А тебе, пан Шапочник, какая забота, доложили мы об этом господину коменданту или нет? — зло спросил Свитальский.

— Ежели по правде сказать, не люблю, когда у меня начальство меняется, — четко выговаривая слова, ответил Василий Иванович. — Пусть вы полностью и не доверяете мне, пусть между нами не все так, как желательно… Может, новое-то начальство для меня еще хуже будет?

— Чего это ты нас поснимал с должностей раньше приказа соответствующего? — усмехнулся Свитальский, но в глазах его на мгновение мелькнула тревога. — Расшифровывай.

— Неужто непонятно? Шесть пуль в нем, говорите, оказалось? Значит, умысел налицо… А кому это надо?.. Ни мне лично, ни моим он дорогу не пересекал… Опасаюсь, что господин комендант, когда ему правда доложена будет, спрос начнет… Извиняюсь, но мне и своих бед в жизни хватало, слава богу, хоть эта должна стороной миновать.

Да, Свитальский об этом варианте почему-то не подумал, он почему-то сразу решил, что те выстрелы могли принадлежать только Шапочнику или кому-то из его людей. Почему так решил? Черт его знает!..

А ведь в словах этого мужика есть логика. Не дай бог, чтобы они дошли до Зигеля!

Какое-то время помолчали, будто не знали как или не решались сменить тему разговора. Потом Свитальский провел ладонью по лицу, словно снимая с него что-то, и сказал сожалеючи, но уже не гневно, даже без подозрительности:

— Пусть земля будет ему пухом… А господину коменданту о тех пулях знать вовсе не обязательно, это, так сказать, наше с вами внутреннее дело… Генка! Черт паршивый!

Генка моментально ворвался в кабинет, зыркнул глазами и замер у порога, готовый убить кого или подать что-то.

— А закусь где? — рявкнул Свитальский, и Генка исчез.

И Василий Иванович понял, что пока отвел беду от себя, что его пригласили даже как бы в единомышленники. Ему очень надо было выиграть время, чтобы скрыть свое торжество, и поэтому он сначала потупил глаза, будто произнося краткую молитву за упокой души Гориводы, потом решительно поднял свой стакан и, не чокнувшись ни с кем, выпил самогон. До последней капельки. Не дожидаясь закуски.

Долго они сидели втроем, вели самую обыкновенную беседу. Если бы кто-то в этот момент заглянул к ним, ему и в голову не пришло бы, что внутренне они все трое ненавидели друг друга, что это мирное застолье — лишь маскировка. Не больше.

4

Как только над оконцем нависла первая сосулька, прозрачная до голубизны, у Григория сил будто прибавилось: он, неожиданно осмелев, сполз с печи, которую не покидал почти месяц. Только встал на зыбкий пол, только выпрямился—стены избушки пришли в движение, сначала лишь качнулись, а потом закружились все быстрее, все неистовее. Чтобы не грохнуться на пол, он опустился на приступку, и оставался недвижим, пока стены, сделав еще несколько кругов, не замерли на своих привычных местах.

Тогда он снова встал. Ждал, что стены опять метнутся на него, но они лишь качнулись. Поверив им, он, придерживаясь рукой за темные и потрескавшиеся от времени бревна, дошел до оконца. Пошатывался, чувствовал, как от слабости дрожали колени, но дошел до оконца и поспешно опустился на лавку. Сидел, прислушивался к бешеному бою сердца и улыбался тому, что оно заявляло о себе так яростно и надежно.

А лес — матерые, разлапистые ели, казавшиеся синими от белизны снега, залитого солнцем, — подступил к самому оконцу, которое было так мало, что невольно подумалось: если фрицы или полицаи нагрянут, в него не выпрыгнешь, в него можно будет только протиснуться. Подумал об этом по привычке к осторожности, хотя был уверен, что ни те, ни другие не заглянут сюда. По крайней мере, до лета. Бездорожье помешает, лесная глухомань отпугнет. Ведь и сам он, когда нечаянно забрел в эти места, прежде всего подумал, что так и загинут они с Петром среди этих елей-великанов, которые, казалось, равнодушно взирали на то, каких усилий людям стоил каждый шаг. Правда, он, Григорий, в то время, считай, почти бесчувственным был, если что видел и понимал, то смутно или не до конца; будто кто перед его глазами на мгновение делал щелочку в занавеси, чтобы сразу же напрочь изничтожить ее.

Можно прямо сказать, что не сам он шел тогда, а Петро тащил его на себе. Мужика в расцвете сил пацан на себе пер!

Из тех теперь уж далеких дней Григорий хорошо помнит лишь одно: на второй день пути вдруг задыхаться начал, страшную слабость во всем теле почувствовал. И очень часто глотал снег, чтобы заглушить пожар, сжигавший нутро.

Не смог затушить. К утру третьего дня пожарище так разгорелось, что встать с еловых веток Григорий уже не смог. Сил только на то и хватило, чтобы прошептать Петру:

— Ты иди… Все время в этом направлении иди… А я полежу… Не бойся, догоню…

Петька швыркнул носом и ответил неожиданно по-взрослому:

— Не болтай. Лучше обопрись на меня — и пойдем. Или я тятьку пьяного домой не волакивал? А он потяжельше тебя, да и я еще совсем мальцом был.

Если верить Петьке, еще двое суток он пер на себе Григория. Говорит, раза два или три здорово перетрусил, даже сопли пустил: думал, не осилит.

Но ведь не бросил!

Григорий не помнил, как оказался в этой избенке. Опять же Петька поведал: дескать, почти и вовсе я из сил выбился, когда буквально в метре от себя увидел носки самодельных лыж. Только поднял глаза — сразу уперся ими в здорового мужика, стоявшего на пути. Конечно, опешил от неожиданности, не знал, то ли зареветь, чтобы попытаться разжалобить случайного встречного, то ли попытаться завладеть автоматом, болтавшимся на животе у Григория.

Ничего не успел решить, а мужик, заросший волосами по самые глаза, как-то особенно осторожно и легко уже взвалил Григория на свою чуть сутулую и широченную спину и зашагал в самую чащобу, не сказав ни слова.

Лишь в избенке, которая смахивала на обыкновенную деревенскую баньку, раздев Григория почти догола и уложив его на горячую печь, мужик пробурчал сиплым голосом:

— Величай меня дедом Потапом. Он, — кивок в сторону Григория, — стало быть, мой сын, а тебе — отец. И наиважнейшее, ежели кто спросит, — тиф у него. Сыпняк!

Дед Потап столько тайного смысла вложил в последнее слово, что у Петра спина зарябила мурашками, и стало очень жаль Григория — такого горячущего и беспомощного.

— Фашисты, они тифа боятся, сразу удерут, коль такое заявим.

С неделю, пока Григорий в беспамятстве пребывал, дед Потап больше не обронил ни слова. Молча ухаживал за ним, Григорием, молча готовил и нехитрую еду — чаще варил в чугунке картошку, но иногда, бывало, и что-то среднее между кашей-размазней и густой баландой. И еще — немилосердно чадил самосадом, сидя у топящейся печки или около двери, где почти всегда к утру порог белел инеем.