Изменить стиль страницы

— Не плачь, ничего, полежишь, — пройдет.

— Да что ты, дурочка, разве я о том, потошнило немного, пройдет, ничего не будет… Слушай, Фрося, я вот думаю, если мой Петро так… Слышишь, лучше пусть бы в первом бою погиб, пусть бы его бомба разорвала, пусть бы его танк задавил, слышишь?

Страстным, сдавленным голосом она шептала прямо в лицо девушки. Фрося сжала ее руку.

— Успокойся, успокойся…

— Слышишь? Если уж иначе нельзя, пускай лучше пулю в лоб себе пустит, гранатой себя взорвет, только бы не так, не так, не так!

— Ну, ясно… А ты встань-ка, я тебе помогу, а то замерзнешь тут…

Банючиха тяжело поднялась, опираясь на плечо девушки, и с трудом перешла в избу.

Гриша большими испуганными глазами смотрел на мать. Она со стоном повалилась на кровать. У нее все болело, к горлу подступала тошнота. Но она не думала об атом.

— Гриша, иди сюда!

Мальчик подошел к кровати.

— Гриша, слышишь, что я тебе скажу?

— Слышу, да ведь вы еще ничего не говорите…

— Слушай, Гриша, если тебе когда-нибудь, не дай бог, случится, что придется выбирать — или смерть, или немецкий плен, — выбирай смерть!

— Да что ты, спятила, — возмутилась Фрося. — Мальчику пять лет…

Перепуганный мальчик плакал.

— Что ты пугаешь ребенка? Ничего этого он еще не понимает, а пока он подрастет, и немцев не будет… — Банючиха задумалась.

— А может, и правда? Какая же справедливость была бы на свете, если бы за эту войну все собачье семя до последнего не вырезали…

Она застонала, хватаясь за живот.

— Ой, Фроська, я, кажется, рвать буду…

— Оно и лучше, пусть вырвет, — сейчас я тебе холодной воды принесу.

Фрося суетилась, мочила в ведре полотняные тряпки и прикладывала их к посиневшему животу женщины, где широким пятном разлился след приклада. Банючиха, следя за ней глазами, тихо стонала.

— Ох, Фрося, ни кусочка, ни кусочка хлеба ни один не получил… Вымрут, бедняги, наверняка вымрут… Подумать только, по своей деревне шли, а никто им помочь не смог, никто ни крошки дать не смог, ни накормить, ни напоить… На своей земле погибать придется… И куда это их потащили?

— Говорят, в Рудах есть лагерь. Туда, наверно.

— Куда им до Руд дойти? Они едва на ногах держатся. До Руд-то сколько верст? Нет, не дойдут, так по дороге их и поубивают, как тех двух…

— Ребятишки побежали за околицу разбросать хлеб по дороге, они пособирают, может, немцы не заметят, не догадаются…

— Только бы они разбросали, как следует… На середину дороги, наши-то впереди идут, конвоиры потом…

— Уж ребята там обдумают, как лучше, — успокаивала ее Фрося. — Ребята у нас — золото! Сами знаете.

Банючиха молча кивнула головой. Ей вдруг захотелось спать, по телу разлилась неприятная слабость, тошнило. Но больше всего мучило воспоминание о лихорадочных глазах пленного красноармейца, глубоко запавших, о быстром, жадном движении, когда он потянулся за хлебом, которого не получил.

— Ох…

— Больно? — забеспокоилась Фрося.

— Нет, нет… Заснуть, что ли…

— Спи, лучше всего поспать, тогда пройдет, — сказала девушка.

Банючиха закрыла глаза. Но и перед закрытыми глазами стояло посеревшее молодое лицо, отмеченное печатью смерти, с выбившейся из-под шапки прядью волос, образ смертельно уставшего человека, обезумевшими глазами глядящего на кусок черного хлеба. Она поняла, что никогда в жизни не забудет этой картины бредущих по снегу пленных, падающих в снег, и молодого красноармейца, которому она не могла подать куска хлеба.

* * *

А за деревней, задами пробирались по глубокому снегу посланные с хлебом мальчики. У изб и сараев было еще полегче, но в чистом поле снег оказался неожиданно глубоким. Оська Чечор сразу провалился по самые плечи.

— Сашко! Сашко!

— Не ори, а то немцы услышат, прибегут. Ты еще мал, иди назад!

— Не могу…

— Карабкайся, как можешь! Ну, ребята, скорей, скорей!

Земля здесь была вся в складках, пригорках, ямах, бороздах. Сверху все было засыпано снегом, занесено вьюгой. Ямы были настоящими западнями. Ноги неожиданно проваливались на ровном с виду месте. Сверху снег смерзся в твердую кору, и минутами по нему можно было итти, но вдруг он ломался, как лед на реке, с хрустом, с грохотом, и мальчики безнадежно увязали в глубоких сугробах. Помогать себе руками было невозможно, они были заняты лепешками, хлебом, картофелем. А снег был острый, он ранил, как битое стекло. Ребята стали один за другим отставать. Но Сашко и Савка Локут стойко брели вперед. Для того, чтобы добраться до места, где дорога большим полукругом сворачивала, надо было миновать деревню и пересечь просторную равнину.

— Скорей, скорей, — подгонял Сашко. Он тяжело дышал, с него лил пот. Он чувствовал, как струйки пота стекают за воротник, ползут по спине. Пот заливал глаза, в боку кололо до темноты в глазах. Ноги увязали, как в илистом дне речки летом, как в затягивающей трясине. Несколько раз он падал, поднимался, ранил себе пальцы об острые пластинки снега. Из пальцев сочилась кровь, и снег быстро розовел от нее. К счастью, он не взял хлеба, как другие, прямо в руки, а успел схватить полотняную сумку, в которой раньше, когда немцев еще не было, носил книги в школу. Теперь она пригодилась. Хлеб лежал в сумке, и руки были свободны, можно было опираться на них, выбираться из сугробов.

Висящая на боку сумка промокла и становилась все тяжелее, но это было неважно, они съедят и мокрую лепешку, это ничего. Ноги тоже промокли, насквозь промокли штаны, и, когда ему удавалось благополучно пройти несколько шагов по поверхности снежного покрова, мокрая одежда замерзала, хищные когти мороза добирались до самых костей. Сашко уже ничего не видел, перед глазами мелькали красные и черные круги, кровь стучала в висках, казалось, вот сейчас она разорвет жилы и красным фонтаном брызнет на снег.

— Скорей, — хрипел он, и это подгоняло Савку, как удар бича, хотя Сашко уже забыл, что за ним кто-то идет. Он подгонял сам себя, чувствуя, что вот-вот упадет и больше не встанет. Савка остался далеко позади. Но Саша знал, что он должен, должен добраться до дороги, что он должен оставить там лепешки. Это была последняя возможность доставить хоть чуточку пищи пленным.

Еще один небольшой холмик, и все. Скорей, скорей! — подгонял себя Сашко, чувствуя, что едва идет, едва вытаскивает ноги из снега, едва плетется вперед. Болел бок, голова гудела, во рту он чувствовал неприятный, приторный вкус крови. Скорей, скорей! — Он с головой упал в снег и неловко выбирался, махая руками, словно утопающий. Почти на четвереньках вполз он на последний пригорок. Здесь уж должна быть дорога.

Да, дорога была. Она проходила совсем рядом. А по дороге немцы вели красноармейцев. Саше казалось, что это сон. Он не хотел, не мог верить. Но это было так. Саша не поднялся, — он лежал на снегу, опершись на локти, так, как полз на пригорок. А они проходили мимо. Раненые шатались, как пьяные, немцы орали, сзади кто-то упал, его поднимали ударами прикладов, пинками, ругательствами. Сашко смотрел, а они шли, проходили. Он опоздал. Опоздал на две-три минуты. Перед красноармейцами расстилалась пустая, белая дорога и на ней лежал снег, снег и больше ничего. Лепешки остались в сумке, мокрые, тяжелые. Они лежали в полотняной сумке, тут же, в десяти шагах от пленных, а они их не получат из-за того, что он опоздал на две-три минуты, что он недостаточно быстро бежал, что медленно поднимался, что он не смог, не сумел сделать, что следовало. Он подумал о Мишке, — да, Мишка бы успел. Мишка бы добежал. А теперь их погонят в Руду, за колючую проволоку, и они будут там умирать на морозе от холода и голода, потому что он…

Вот они уже проходят, вот уже последний ряд. Прошли. Удаляются, исчезают. Вот их уже поглотила белизна дороги, равнины необъятного снежного пространства. Сашко опустил голову в снег и расплакался горькими детскими слезами. Слезы лились в снег, из носа текло, лицо было мокрое. Ледяной холод охватил мокрые ноги, в боку невыносимо кололо. Нет, он не мог, не хотел подняться. Они прошли, прошли, он опоздал на две-три минуты…