Изменить стиль страницы

Олена ясно видела, что одежду ей бросил немец, она не могла понять этого, как если бы юбка, кофта и рубашка упали с потолка или их занес в сарай ветер со снежных полей. Ворота со скрипом закрылись. Она уперлась головой о бревна и впала в дремоту, в лихорадочный полусон. Непрерывным потоком поплыли перемешанные обрывки воспоминаний. Орет приказчик… Но как это могло быть, ведь его убили тогда, он упал мертвым под ударом крестьянского кола, и вдруг он стоит и орет, а мимо проходят красноармейцы, но среди них нет Миколы, среди них Кудрявый. Кудрявый машет револьвером, он несет большую штуку полотна. Полотно разворачивалось, разворачивалось в бесконечную дорогу, тянущуюся через деревню, и по этой узкой белой дороге семенит ножками недавно родившийся сын.

— Смотрите, он уже бегает, — сказала Федосья Кравчук, и Олена так удивилась, что очнулась от дремоты.

В горле жгло, мучительно хотелось пить. Язык одеревенел, шершавый и колющий, он лежал во рту, словно чужой. Губы потрескались, и она притронулась руками, — и на пальцах остался след крови. В ушах был шум, кости ломило, безграничная слабость поднималась откуда-то изнутри. Она посмотрела на ребенка. Коснулась его личика, он показался ей ледяным, но она поняла, что это ее сжигает лихорадочный жар, и опять задремала. Ей снилась вода, вода, вода без конца, текла река, разливаясь озером, а у нее были дырявые ведра, и она не могла набрать воды. Она стала на колени и — ясней, чем наяву, видела прорубь. Края были зеленоватые, темная вода переливалась, двигалась, как живая, булькала, вырываясь на маленькое болотное пространство, и снова исчезала под льдом, бежала в свой дальний путь. На льду толстым слоем лежал снег и в одном месте сыпался тонкой струйкой в воду, словно мука из отверстия жернова. Упав в воду, снег вдруг позеленел, сбился в комок, заплясал в проруби. Олена хотела поймать этот снег, поднести к пересохшим губам, но вода унесла его под лед, и он исчез. Вдруг вокруг проруби появились длинные трещины, лед стал с треском ломаться; Олена почувствовала, что он колеблется, что под ней открывается водная пропасть.

Она очнулась, не в силах поднять голову. Слышала спокойное, ровное дыхание ребенка. Да, ему-то ведь не хотелось пить. Но найдется ли в ее груди молоко, когда ему захочется. Она так давно ничего не пила, целую вечность. Нельзя же считать двух-трех горсточек снега, которые ей удалось схватить губами на глазах у немца. Ох, как ей хотелось пить, как нечеловечески хотелось пить. Болели губы, болел язык, горло, болезненной судорогой сжимало гортань. Внутренности содрогались от мучительной икоты. Она задремала, и начинал сыпаться белый песок, белый, как летом над рекой, летучий, как пыль. Весь мир был в облаках летучей белой муки, нечем было дышать, рот набит пылью, а тут надо итти по дороге, во что бы то ни стало итти, торопиться; она знала, что нельзя потерять ни одной минуты. Ноги вязли в песке, беспощадно жгло солнце. Горели избы, оказывается, — в деревне пожар. Надо во что бы то ни стало вынести из пламени ребенка, между тем дул ветер, искры сыпались со всех сторон. У нее же тлела юбка, платок. И зачем было в такую жару надевать тулуп, платок, а теперь уж нет времени сбросить с себя все это. Надо бежать, скорее бежать, пока пламя не охватило маленькую головку. Ах, да, это ведь горит мост, высокое пламя подымается вверх, с треском падают вниз балки… Видимо, она опоздала, не убежала вовремя, и вот теперь все валится на нее. В отчаянии она искала кругом ребенка, — он выпал у нее из рук, его завалило бревнами, охватил огонь. Из леса было видно, как вокруг горящего моста беспомощно суетятся немцы, размахивая руками и крича что-то..

От этого крика она и проснулась. Над пей, толкая ее сапогом, стоял немец.

Она сразу пришла в себя. Немец жестами показывал: встать. С трудом, превозмогая слабость, она встала на колени, с трудом приподнялась, прижимая ребенка к груди. Он толкнул ее прикладом, направляя к воротам. Белый заснеженный мир, открывшийся глазам, ослепил ее. Она послушно шла впереди солдата, шатаясь, как пьяная. Она понимала, что ее опять ведут на допрос.

Вернер с отвращением взглянул на нее. Олена была ужасна. Лицо желтое, нечеловеческой противной желтизны. Из растрескавшихся губ вытекла струйка крови и засохла на подбородке. Под глазом расплывался огромный кровоподтек, большой, черный, красный, фиолетовый. Казалось, один глаз сдвинулся вверх. Растрепанные, слипшиеся пряди волос висели по обе стороны осунувшегося лица. Опухшие босые ноги почернели.

Вернер забарабанил пальцами по столу и кивнул солдату, чтобы подал женщине стул. Она удивилась, но села тотчас, не дожидаясь разрешения и напряженно глядя в водянистые глаза под белевшими ресницами.

— Сын или дочка? — неожиданно спросил он, кивнув на ребенка.

— Сын, — ответила она сдавленным, охрипшим голосом.

Он бросил какое-то приказание, и солдат принес кружку воды. Олене показалось, что она снова бредит. Она схватила кружку и жадно, стремительно захлебнулась холодной водой, шумно глотнула, чувствуя влагу на наболевших глазах, на пересохшем языке, в горящем горле.

— Довольно, — сказал Вернер, и солдат выхватил у нее кружку.

Она взглянула ей вслед дикими, полными отчаяния глазами. Но воды уже не было, вода стояла на краю стола. Поверхность ее еще колебалась, она была тут же, близко, свежая, холодная вода в кружке. Губы болели еще больше. Но в горле она чувствовала освежающую влагу, от которой пить хотелось еще больше, чем раньше, если только возможно было больше хотеть пить.

— Значит сын, — протянул капитан, и Олена напрягла все силы, чтобы слышать, понимать происходящее.

В этой комнате притаилось что-то страшное. Здесь подстерегала какая-то опасность, в которой она не отдавала себе отчета. И эта вода, несколько глотков которой ей позволили проглотить, и этот поданный ей стул, и человечный вопрос капитана, — все это внушало ей такой страх, что она задрожала. Быстрая, мелкая дрожь пронизала все тело, охватила каждую жилку, каждый мускул. Она напряженно смотрела в лицо капитана.

— Ты, значит, родила сына… — еще раз сказал он. — Здорового, живого сына…

Она выжидала, что будет дальше.

— Ну, теперь, я думаю, ты станешь умнее, теперь дело не только в тебе, теперь ты можешь спасти или погубить сына. Правда? Спасти или погубить, — он сказал это протяжно, подчеркивая слова.

Она инстинктивно прижала ребенка к груди. Он пристально всматривался в нее, наблюдая каждое ее движение, выражение лица.

— Вчера ночью тебе хотели передать хлеба. Кто это был? — спросил он мягко, словно не придавая своему вопросу никакого значения.

— Не, знаю!

— Как же так не знаешь?

— Не знаю, — повторила она, глядя ему прямо в глаза, и так убежденно, что он ей поверил: она ведь, действительно, могла не знать.

— А как ты думаешь, кто мог передать хлеб? Кто мог послать мальчика лет десяти-одиннадцати?

Она мысленно перебрала всех соседей. Конечно, не за тем, чтобы ответить. Нет. Ей хотелось самой для себя знать, кто хотел ей помочь в самый ее тяжкий час, кто кинулся под немецкую нулю, чтобы накормить ее. Но у всех были дети, и у скольких были мальчики десяти-одиннадцати лет. Нет, ей и самой для себя не угадать.

— Не знаю. В деревне мальчиков много. В каждой избе дети…

Вернер нахмурился, поняв, что она, действительно, не знает.

— Ну, ладно… А, скажи-ка, где сейчас может быть Кудрявый?

Олена похолодела. Опять начинается то же самое… Она чувствовала под руками теплое тельце сына, и от этого маленького тела в ее сердце вливались сила и бодрость. Теперь она уже не одна под перекрестным огнем немецких вопросов. Теперь с нею ее сын, рожденный в муках на голом глиняном полу сарая, ее дитя, которого она ждала двадцать лет и, наконец, дождалась. Он был с нею и тихонько спал, под ее руками мелко и часто билось маленькое сердце, словно сердце птицы. Круглое красное личико, едва заметные бровки, нос пуговкой, самый красивый, самый чудесный из всех, какие она видела в жизни. Она почувствовала безграничное спокойствие, полную безопасность, уверенность, что теперь-то никто ничего сделать ей не может, сынок с ней.