Темпл не щадит себя в этом рассказе. Вспоминая, как она сбежала с Гоуаном, она подчеркивает, что сама была инициатором этой эскапады. Она объясняет губернатору, что у нее была возможность уйти из усадьбы Старого Француза, потом она могла вырваться из машины Пучеглазого, когда он увозил ее в Мемфис, и, наконец, можно было вылезти по водосточной трубе из окна публичного дома, в котором запер ее Пучеглазый. Но она ничего этого не сделала — ее влекло дурное, манил запретный плод.
Она весьма откровенно рассказывает о том, как она влюбилась в мужчину по кличке Рыжий, который работал вышибалой в ночном клубе, принадлежавшем Пучеглазому, спала с ним в присутствии Пучеглазого и писала ему любовные письма такого рода, что "женщина, хотя она писала их любовнику восемь лет назад, не захочет, чтобы они попались на глаза ее мужу, какого бы мнения он ни придерживался о прошлом своей дорогой супруги".
Пучеглазый пристрелил тогда Рыжего, который пробирался к Темпл, чтобы хоть один раз переспать с ней не на глазах своего хозяина. Потом Темпл лжесвидетельствовала на суде в Джефферсоне, утверждая, что убийство в усадьбе Старого Француза совершил не Пучеглазый, а другой человек. Потом отец увез ее в Париж. Пучеглазого арестовали по обвинению в убийстве, которого он не совершал, и казнили. А еще через некоторое время в Париж приехал Гоуан Стивенс, решивший жениться на ней, чтобы тем самым искупить свою вину.
"Мы думали, — говорит она, — что нас соединит нечто большее, чем любовь… трагедия, страдание, то, что каждый из нас страдал и причинил горе, с этим надо было жить, зная, что оба мы никогда не забудем того, что произошло. А потом я стала верить, что есть сила мощнее, прочнее, чем трагедия, которая может соединить два человеческих существа, — это прощение. Но это была ошибка. Впрочем, может быть, не прощение было ошибкой, а благодарность. И может быть, единственное, что труднее, чем постоянно быть благодарным, так это принимать прощение".
Гэвин Стивенс дополняет Темпл, он старается объяснить губернатору, что значит жить годами с человеком, который никогда не забывает дать понять, что он простил, аппетит которого к проявлению благодарности со стороны жены все увеличивается. Правда, Темпл могла уйти от мужа, если бы почувствовала, что не может более удовлетворять его всевозрастающую потребность в ее благодарности. За эти годы Темпл открыла для себя, что человек способен выдержать все. Но вот она забеременела, и это привело ее в ужас, ибо она представила себе, что и ее ребенок будет страдать, потому что она согрешила. По словам Стивенса, Темпл заключила своего рода сделку с богом или с судьбой — она обещала, что, если ее ребенок будет сбережен от страданий за прошлое его матери, она никогда больше не будет рожать. И тем не менее она опять забеременела — сделка оказалась нарушенной. Теперь Темпл знала, что проиграла свою битву и что она обречена. Она знала это за пятнадцать месяцев до того, как появился Питер, младший брат Рыжего, шантажист, обладающий письмами Темпл к Рыжему.
Как объясняет Гэвин Стивенс, это был "плохой человек, конечно, преступник по своим наклонностям… но в сравнении, после этих шести лет сравнения, по крайней мере, мужчина, человек настолько цельный, такой решительный и жестокий, настолько безукоризненно безнравственный, что в этом было даже какое-то подобие чистоты и непосредственности, который не только никогда не нуждался в прощении, но и не представлял, что может кому-то что-то прощать, который не стал бы тревожиться и прощать ее, если бы ему когда-нибудь пришло в голову, что у него есть такая возможность, вместо этого он просто поставил бы ей синяк под глазом и выбил бы ей несколько зубов и швырнул бы ее в канаву".
В результате Темпл не удовольствовалась тем, что дала Питеру деньги, она отдалась ему. Более того, она решила бежать с ним.
Следующая картина второго акта возвращает зрителя к тому страшному дню — 13 сентября прошлого года, — в квартиру четы Стивенсов. Темпл и Питер готовятся к бегству. Темпл решила оставить своего сына и взять с собой шестимесячную дочку. Неожиданно она обнаруживает исчезновение денег и драгоценностей, которые хотела взять с собой, и понимает, что это дело рук Нэнси. Нэнси надеется, что без денег и драгоценностей Темпл не нужна будет Питеру и он отступится, оставит ее в покое и покой маленьких детей будет спасен. Но Питер хитрее, чем это представляет себе Нэнси, — он понимает, что, увезя с собой Темпл и ее маленькую дочку, он сможет вытягивать деньги из мужа и отца Темпл. Он даже предлагает Темпл отдать ей письма, служившие орудием шантажа, говорит, что она может их уничтожить. Но Темпл отказывается — если письма будут уничтожены, у нее еще останется возможность выбора, а она этого уже не хочет, альтернатива продолжать жизнь с Гоуаном страшит ее больше, чем безоглядное бегство с Питером.
Появляется Нэнси и умоляет Темпл отказаться от своего безумного замысла, она напоминает ей о детях — о сыне Бюки, которого Темпл намеревается оставить отцу, хотя знает, что Гоуан и так сомневается, он ли отец этого ребенка, и о маленькой девочке, которую Темпл хочет взять с собой. Но уговорить Темпл невозможно, она с вызовом отвечает Нэнси: "Да! Я это сделаю, несмотря на детей! А сейчас убирайся!"
И вот тогда Нэнси со словами "Я все испробовала. Я сделала все, что могла", направляется в детскую, где спит шестимесячная дочка Темпл… Нэнси приняла страшное решение — ради спасения и счастья Бюки она убивает маленькую девочку. Другого способа остановить Темпл она не знает.
Следующая сцена переносила зрителя вновь в кабинет губернатора. Исповедь Темпл, по существу, завершена, и теперь участники этого странного ночного разговора стараются извлечь из нее нравственные уроки. Темпл повторяет, что ее признание было никому не нужным — спасти Нэнси она не может, спасать душу Нэнси пет нужды, ибо Нэнси в этом не нуждается, значит, речь идет только о ее душе, о ее страдании. А Гэвин Стивенс отвечает ей: "Ты пришла сюда, чтобы утвердить то, во имя чего Нэнси умрет завтра утром, — что маленькие дети не должны страдать, не должны плакать, не должны жить в страхе".
По мере того как продвигалась работа над "Реквиемом по монахине", Фолкнер все явственнее ощущал, что драматургическая форма, избранная им, плохо ему поддается. В мае он писал Роберту Хаасу: "Закончил два акта моей пьесы. Больше, чем когда бы то ни было раньше, начинаю понимать, что не могу написать пьесу. Может быть, ее перепишет кто-нибудь, кто умеет это делать. А сейчас это получается роман. Может быть, мы издадим это сначала в виде книги".
В другом письме Хаасу он опять возвращался к этому вопросу: "Мой вариант в завершенном виде будет представлять собой историю, рассказанную в семи драматических сценах внутри романа. Этим летом я посажу за нее Джоанну, посмотрю, сможет ли она оживить драматические сцены и превратить длинные речи персонажей в подходящие для сцены реплики. Потом посоветуюсь с кем-нибудь из драматургов, кто знает, как это делается. Мой вариант напечатаем в виде книги, для меня это будет интересным экспериментом в смысле формы".
В третьем акте действие разворачивается в комнате свиданий джефферсоновской тюрьмы, куда в утро казни приходят увидеться с Нэнси Темпл и Гэвин Стивенс. Темпл все еще в душевном смятении. Она жалуется Гэвину: "Значит, теперь я должна сказать этой негритянке, убившей моего ребенка: "Я прощаю тебя, сестра". Нет, еще хуже — я должна поменяться местами, все перевернуть. Я должна начать новую жизнь, будучи опять прощенной".
И вот к ним выходит Нэнси, примирившаяся со своей участью, обретшая душевный покой. Весь ее облик исполнен трагического достоинства. Она утешает Темпл. Она призывает ее верить. "Во что?" — спрашивает Темпл. "Просто верить", — отвечает Нэнси.
Когда спустя несколько лет студенты спросили Фолкнера, относится ли слово «монахиня» к Нэнси, Фолкнер сказал: "Да. Это трагическая жизнь проститутки, которую она вынуждена вести просто потому, что на это вынудило ее окружение, обстоятельства. Она была обречена на эту жизнь обстоятельствами, а не выбрала ее ради выгоды или удовольствия. И несмотря на это, она в меру своих жалких возможностей способна на акт — правильный он или нет, — являющийся полным религиозным самоотречением ради невинного ребенка. Это было парадоксально — использовать слово «монахиня» по отношению к ней, но мне казалось, что это добавляет что-то к ее трагедии".