Когда эта страсть в ней прорывается наружу, Джоанна отдается ей самозабвенно, плотоядно, словно пытаясь наверстать все упущенное за долгие годы своей одинокой жизни. Потом страсть утихает, и Джоанна бросается в другую крайность — она молится о прощении, ищет спасения. Ею овладевает навязчивая идея — она хочет, чтобы человек, с которым она грешила, обрел спасение в боге. А для нее бог и спасение неразрывно связаны с миссией, которую она взяла на себя. И она требует от Кристмаса, чтобы он признал себя негром и разделил с ней ее труды по помощи неграм. Она хочет, чтобы Джо сделал то, что он уже пытался и не смог совершить, — идентифицировать себя с негритянской расой. Для нее идея помощи неграм смешивается с идеей спасения, а для Джо она равносильна проклятью.
В ту последнюю, роковую ночь, когда Джо приходит к Джоанне, она опять требует, чтобы он встал на колени и молился с ней о спасении. Кристмас молчит, и тогда Джоанна выпрастывает из-под платка руку со старинным пистолетом и стреляет. Но пистолет дает осечку. А у Джо в руках оказывается бритва, и этим все кончается.
Кристмас бежит, а вечером в тот же день, когда в городе стало известно, что родственник мисс Верден на Севере обещал тысячу долларов тому, кто поймает убийцу, Браун явился к шерифу и стал выкладывать все про Кристмаса. Однако он понимал, что сам под подозрением, и тогда он выложил свой главный козырь: "Ну конечно, — он говорит. — Валяйте. Обвиняйте меня. Обвините белого, который хочет вам помочь, рассказать, что знает. Обвините белого, а нигера — на волю. Белого обвините, а нигер пускай бежит.
— Нигер? — шериф говорит. — Нигер?
И тут он вроде понял, что они у него в руках. Вроде, в чем бы его ни заподозрили — все будет ерундой рядом с тем, что он им про другого скажет".
Итак, роковое слово произнесено. Власть предрассудков над умами настолько сильна, что никто уже не сомневается в вине Кристмаса и участь его, если им удастся поймать его, предрешена — "негр жил с белой женщиной и убил ее".
Начинается погоня за Кристмасом. Наибольшую суетливость в этой погоне проявляет Браун, готовый бежать впереди ищеек — так страстно он хочет получить объявленное вознаграждение. А по вечерам, когда преследователи возвращаются ни с чем, шериф на всякий случай упрятывает Брауна в тюрьму — до следующего утра, когда опять возобновится охота за человеком.
Есть в Джефферсоне один человек, которого эта ситуация устраивает, — это Байрон Банч. Он все старается уберечь Лину от волнений, уверяет ее, что Лукас Берч, он же Браун, занят пока делами вне города.
Байрон Банч, оказывается, строит собственные планы. Он приходит к Хайтауэру и рассказывает, что собирается поселить Лину в той хибарке, в которой жили Кристмас и Браун. Между ним и Хайтауэром происходит примечательный разговор:
"— Прекрасно, — Хайтауэр говорит с напускной резкостью, которая так не вяжется с его лицом, с дряблым подбородком и черными пещерами глаз. — Значит, все решено. Вы отведете ее туда, в его дом, позаботитесь, чтобы ей было удобно, и чтобы ее не тревожили, пока все не кончится. А потом вы скажете этому человеку… Берчу, Брауну… что она здесь.
— И он сбежит, — говорит Байрон. Он не поднимает глаз, но кажется, что его захлестывает торжество, ликование — раньше, чем он успевает сдержать и скрыть его, когда уже и пытаться поздно. В первое мгновение он даже не пытается его сдержать; тоже откинувшись на стуле, он впервые смотрит на священника — уверенно, смело, бодро".
Хайтауэр с ужасом ощущает, как обстоятельства и в первую очередь Байрон пытаются извлечь его из привычной изоляции, запутать его в людские дела, от которых он давно отрекся, отгородился. В лавчонке, где Хайтауэр обычно покупает продукты, продавец сообщает ему, что преследователи напали на след убийцы-негра, и он спешит в свой дом, "свое убежище", уговаривая себя: "Не буду. Не буду. Я купил непричастность". Уже почти звучащими словами настойчиво повторяет, оправдывает: "Я заплатил за это. Не торговался. Никто не смеет это сказать. Я хотел лишь покоя; я уплатил их цену, не торговался". Улица зыбится и плывет; он в поту, но сейчас даже полуденный зной кажется ему прохладой. Затем пот, зной, марево — все мгновенно сплавляется в решимость, которая упраздняет всякую логику и оправдания, сжирает их как огонь. Не желаю! Не желаю!"
А Кристмас тем временем бежит, но бежит как-то странно, словно не желая далеко убегать, словно поддразнивая своих преследователей. В среду вечером он вломился в негритянскую церковь, где шла служба, стащил с кафедры проповедника, "и как начал оттуда Бога ругать, прямо криком ругается". Утром, когда там появились преследователи, чтобы собаки взяли след, они нашли клочок бумаги — "одна непечатная фраза, адресованная шерифу, без подписи".
Это странное бегство кончается тем, что Кристмас приходит в соседний с Джефферсоном городок Моттстаун, где его тут же опознают и арестовывают.
И тут на сцене появляется новая фигура, которая отбрасывает трагический свет на всю историю Джо Кристмаса, фигура страшная, воплощающая все отвратительное, что есть в религиозном фанатизме и расовой нетерпимости. В Моттстауне уже много лет живет старик Джо Хайнс со своей забитой молчаливой женой. "Он целыми днями околачивался в центре на площади — неразговорчивый, грязный, с яростным, отпугивающим выражением в глазах, которое люди объясняли безумием; выгоревшей свирепостью веяло от него, как душком, как запахом; тлевшей, словно уголь в золе, напористой протестантской фанатичностью, которая состояла когда-то на четверть из страстной убежденности и на три четверти — из кулачной отваги. Поэтому, когда стало известно, что он ходит но округу, обычно пешком, и проповедует в негритянских церквах, люди не удивились; не удивились даже тогда, когда узнали, что он проповедует. Что этот белый, чуть ли не целиком зависевший от щедрот и милостыни негров, ходит в одиночку по отдаленным негритянским церквам и прерывает службу, чтобы взойти на кафедру и резким, неживым своим голосом, а порою и с яростной непристойной бранью, проповедовать им смирение перед всякой более светлой кожей, проповедовать превосходство белой расы, выставляя себя — непроизвольный, изуверский парадокс — образцовым ее представителем".
Когда-то у Хайнсов была дочь Молли, потом ее соблазнил парень из бродячего цирка, и она хотела сбежать с ним, но Хайнс догнал их, убил этого парня и вернул дочку домой. С той поры Хайнсом овладела навязчивая идея — что соблазнитель его дочери непременно должен был иметь в себе негритянскую кровь, и Хайнс начинает представляться себе рукой господней, мстителем за бога и белую расу, орудием божьего гнева. Он фактически убивает свою дочь во время родов, не позволяя оказать ей помощи, — она для него символ "разврата и омерзения". Ребенка он оставляет в живых как доказательство божьего омерзения к разврату. Это он подбросил своего внука в приют, где тот получил имя и фамилию Джо Кристмас, и в течение пяти лет следил за ним, стараясь отыскать в его лице следы негритянской крови и божьего проклятия.
Джо Хайнс давно потерял из вида своего внука, и вот теперь, по прошествии стольких лет, волею божьей, как уверен Хайнс, Джо Кристмас оказывается в том городке, где живет его дед, — божье проклятие свершилось, круг замкнулся — этот человек негр и убийца белой женщины. И Джо Хайнс с яростью, граничащей с безумием, требует от жителей Моттстауна линчевать Кристмаса.
Потом, когда Кристмаса перевозят в Джефферсон, старики Хайнсы тоже отправляются туда, но теперь активным началом в этой семье выступает жена Хайнса.
"Если бы хоть на денек могли отпустить, — говорит она Хайтауэру, к которому их привел Байрон Банч. — Как будто ничего этого еще не случилось. Как будто люди ничего еще против него не имеют. И было бы так, как будто он просто уехал надолго, стал за это время взрослым и вернулся".
А Хайтауэр как раз перед их приходом слушал доносящуюся сюда церковную музыку. "В музыке слышится что-то суровое, неумолимое, обдуманное, и не столько страсти в ней, сколько жертвенности, она просит, молит — но не любви, не жизни, их она запрещает людям, — как всякая протестантская музыка, в возвышенных тонах она требует смерти, словно смерть — благо. Словно одобрившие ее и возвысившие свои голоса, чтобы восхвалить ее в своей хвале — воспитанные и взращенные на том, что восхваляет и символизирует их музыка, они самой хвалой своей мстят тому, на чем взращены и воспитаны. Он слушает, и слышится ему в этом апофеоз его собственной истории, его земли, племенного в его крови: народа, который его породил и окружает, который не способен ни пережить наслаждение или беду, ни уклониться от них — без свары. Наслаждение, восторг, кажется, для него невыносимы: он спасается от них в буйстве, в пьянстве, в драке, в молитве; от бед — тоже, в таком же буйстве, по-видимому, неискоренимом. Так стоит ли удивляться, что их религия заставляет людей казнить себя и друг друга? — думает он".