Дурак я высшей марки — ведь эту сумочку и туфли Вам мог подарить только муж. Знакомые таких подарков не дарят. Истинный я дурак: радуюсь Вашему вкусу, когда он, возможно, и не Ваш, а мужнин.

Дальше не могу писать. Как вспомню о нём, об этом человеке, который бог весть по какому праву находится рядом с Вами…»

Рябинин остановился у парикмахерской, размышляя об относительности всего сущего. Даже земной вес — уж, кажется, что постояннее земного шарика, — оказывается, непостоянен. Вот следственный портфель, который сейчас оттягивает руку. А вчера, когда Рябинин шёл на дежурство, не оттягивал. За ночь портфель потяжелел, хотя в нём не прибавилось ни одной бумажки. Даже убавилось. Правда, за эту ночь Рябинин трижды выезжал на место происшествия и спал часа два, если только можно назвать сном предутреннюю дрёму на потёртом колком диване. Вот портфель и потяжелел. Даже войти в парикмахерскую не было сил.

А ведь он любил это время, эти полтора-два часа после сдачи дежурства, когда можно расслабиться и ехать домой, по-стариковски, бессильно усевшись в автобусе; потом принять душ на вялое, вроде бы безмускульное тело; поесть, но не обед, а так, что попадётся; лечь с газетой на диван и, пробежав глазами заголовки, провалиться в спокойный домашний сон. Он испытывал удовольствие от этого измученного состояния — заслужил его нелёгким трудом, и кончился он, слава богу, этот труд: впереди целый день отдыха…

Но впереди не было дня отдыха по его собственной глупости — вызвал женщину, не заглянув в календарь, где на сегодняшнем числе стоял жирный карандашный крест. Поэтому нужно бриться и плестись в прокуратуру. Он вошёл в парикмахерскую.

Потом дремал, залепленный пеной. Потом тащился в прокуратуру, цепляясь портфелем за прохожих. Потом сидел за своим столом и бессмысленно тёр ладонями выбритые щёки…

Сон прошёл мгновенно, стоило приоткрыться двери. Рябинин удивился — ведь не допрос, а так, разговор.

Худенькая молодая женщина села перед ним и вроде бы пропала между столом и стулом, как провалилась в щель. Таких до пенсии зовут «девушками». Не лицо, а личико. Тёмные волосы собраны в неказистый пучок. Узкие, чуть подкрашенные губы. И ресницы подчернены. Но косметика ей не шла, как-то существуя краской сама по себе.

Женщина имела мужа. Теперь появился вздыхатель. Рябинин смотрел на неё и думал, чем же она их взяла, этих двух мужчин, — не чёрными ли огромными глазами, для которых это лицо казалось маловатым. Хотя влюбляются в красивых, а любят обыкновенных.

— Всё пишет? — зачем-то спросил Рябинин, хотя только вчера Базалова принесла ещё четыре письма. Видимо, ему не хватало её голоса, без которого не складывался образ.

— Пишет, — пропела она — не пропела, но так протянула слово, что ему захотелось опять услышать её голос.

— Всё про любовь?

— Про неё, — певуче удивилась она.

— Ну и хорошо, — брякнул Рябинин.

— Конечно, хорошо, — неожиданно согласилась женщина.

— Как это «хорошо»? — теперь удивился он, себе же противореча.

— Анонимки ведь бывают грязные, пошлые. А мои всё-таки о любви, о чувствах.

— Они вам нравятся?

— Сентиментальщина. — Она даже расширила глаза, подтверждая, какая это жуткая сентиментальщина.

— А почему?

— Что «почему»?

— Почему сентиментальщина-то?

— Такой уж у него стиль…

— Я хотел спросить, почему сентиментальщина — плохо.

Сколько ей? Лет двадцать семь — двадцать восемь. Учительница младших классов. Но как она жёстко произнесла это длинное мягкое слово. Заклеймила того рыцаря.

— Сентиментальность всегда фальшива.

— Ну-у, — не поверил Рябинин. — Разве нет сентиментальности искренней?

Она подумала, рассматривая его, следователя, который почему-то спрашивал не о том, о чём должен бы спрашивать.

— Вернее, сентиментальность — это когда утрачена мера.

— Мера чего?

— Чувств.

— А сколько их надо?

Она засмеялась, вцепившись пальцами в пучок на затылке, — иначе бы рассыпался.

— Да я сама сентиментальная. Могу и заплакать.

Её глаза блеснули, мгновенно покрывшись микронной плёнкой влаги, подтверждая последние слова. Рябинин внимательно смотрел, не понимая внезапного перехода от смеха к слезам. Впрочем, не было никакого перехода: был смех, потом был стекольный блеск глаз.

— Можете заплакать… от чего?

— У человека всегда есть в запасе то, от чего можно поплакать.

— О! — вздохнул Рябинин.

Слишком умно для её возраста. Да и не только умно — такая мысль могла прийти лишь в страдающую душу. А страдают ли в двадцать восемь-то?… Не просто ли печалятся?

— От чего же страдаете вы?

— Да хотя бы от этих писем, — опять запела она, уже смеясь. — Вернее, страдаю оттого, что страдает Глеб.

— А почему он страдает?

— Неужели не понимаете?

Рябинин понимал. Да Рябинин бы не уснул, получай его жена любовные письма. Он не понимал другого — почему бы не уснул, получай она эти письма: ведь ничего бы не случилось оттого, что в почтовый ящик опускались бы конверты с излияниями незнакомого человека.

— Кого-нибудь подозреваете?

— Не-е-ет, — очень уж длинно пропела она, и Рябинин понял, за что могли её любить мужчины — за голос, в котором слились, как речки в реку, материнский жар, томная женственность и девичья прелесть. Лично он, Рябинин, если бы в неё влюбился, то полюбил бы только за этот неразъёмный голос.

— Стиль писем ничего вам не говорит?

— А что он должен говорить?

— Всё говорит обо всём, — неопределённо заметил Рябинин, чтобы не вдаваться в подробности. — Есть у вас знакомые мужчины по школе, институту, работе… и просто так?

— Разумеется.

— Сколько их примерно? Считая и тех, с кем давно раззнакомились.

— Ну, человек пятнадцать…

— Почерк никому из них не принадлежит?

— Нет, — решительно ответила она, коротко обрубив слово, да и слово-то само по себе короткое, если его не тянуть.

Рябинину показалось, что это слово его загипнотизировало, отключив от допроса, от этой женщины, от своего кабинета…

Мозг засыпал — Рябинин чувствовал, что засыпает. Что-то даже мелькнуло в этом цепенеющем мозгу… Уж не сновидение ли? Или прошлое пригрезилось?

Степь и дороги. Их экспедиционный грузовик, пыльный, как слон. И шофёр Максимыч, отменный водитель и горький пьяница, которого некем было заменить. Он вёл машину, ничего не соображая и держась за руль, чтобы не упасть на педали, и хорошо вёл, аккуратно притормаживая на колдобинах. Но стоило ему выйти из кабины, как Максимыч оседал на землю и моментально начинал храпеть.

Никакой сон не мог сморить Рябинина во время допроса. Почему же сейчас он отключился и осел на стуле, как Максимыч на земле? Разве допрос кончился? Или мелькнула догадка? Но одной догадки мало. Хотя бы из вежливости нужно ещё поговорить…

— Спасибо. — Рябинин зевнул. — Я его поймаю.

«У человека есть одна изумительная способность, которая делает его всесильным, — способность мечтать. Я могу оказаться в Сахаре, в Антарктиде, на Марсе… Но я там не оказываюсь. Я вообще не перемещаюсь по планете и космосу, потому что делаю другое — я перемещаю Вас. К себе в квартиру. И вот когда Вы оказываетесь здесь, рядом, у меня начинается фантастический пир, а скорее, пир фантазии.

Вот мы с Вами сидим на диване, под жарким торшером, и вдвоём читаем одну книгу. Я читаю, а Вы слушаете. Нет, Вы читаете, а я слушаю Ваш голос. И стихи слушаю, мы читаем стихи. Блока или детские. Я люблю детские стихи, про Муху-цокотуху или про какого-нибудь Бармалея.

А вот мы с Вами сидим на балконе. Точнее, Вы сидите в зарослях цветов, которых на двух квадратных метрах я вырастил видимо-невидимо. Я не знаю, какие цветы Вы любите. Уверен, что любите все, всякие, даже самые чахлые и сморщенные, вроде чертополоха или мать-и-мачехи. А когда придёт зима и мой балкон занесёт сугробом (на нём помещается ровно один сугроб), то я буду ежедневно приносить Вам букет живых цветов. Найду. Найду! Буду приходить с улицы, с мороза, и Вы будете осторожно, даже робко, брать цветы в свои маленькие тёплые руки и отогревать их своим дыханием.